Горячая верста
Шрифт:
— Скоро у нас новый старший оператор будет.
— Да. Только жаль, что в другую смену перейдет.
— Не перейдет, — утешил Павел Лаптев. — Останется в вашей.
Настя зарделась. Совладала с собой, спросила:
— А вы?
— Я на Урал поеду, новый стан пускать. А когда вернусь, там видно будет.
Он сделал вид, что не замечает смущения Насти.
Провожая молодых людей к выходу, ещё раз предупредил:
— Не забудьте копию обращения директору и в многотиражку.
Вернувшись к пульту, отстранил Егора, сам взялся за рычаги. Стан шел хорошо, и старший оператор решил чуть прибавить скорости. Смена подходила к концу: уже было ясно, что сегодня, как вчера и несколько смен подряд, смена Лаптева выдаст пять
Он упал у приборного пульта, повернув на весь диск рычаг скорости вращения рольгангов. И лист на участке чистого проката бешено рванулся вперед и вздыбился исполинской петлей, и он бы ударил по всем механизмам, если бы не сработала аварийная автоматика: стан остановился в тот самый миг, когда петля взлетела под сферу стеклянной крыши и озарила цех, но тотчас же опустилась и вошла в назначенные ей берега. Это был момент, когда никто ещё в цехе— и даже Егор — не знали о случившейся беде; момент, когда железное живое существо стана точно от горя встало на дыбы и раскаленный металл рванулся кверху, — казалось, гигантское скопление механизмов, так чутко понимавшее своего капитана, всей своей неземной мощью встало на пути смерти. Но смерть победила.
Врачи приехали быстро. Они принимали меры, делали уколы, но все видели: помочь Павлу Лаптеву уже никто не мог. Его положили на носилки и понесли. Егор пошел за носилками, но как раз в этот момент в переговорном устройстве послышался голос Насти Фоминой:
— Павел Васильевич, все вошло в норму, можно запускать стан.
Егор поднес к губам висящий над главным пультом белый микрофон. Не сразу и не своим голосом проговорил: «Да, включаю».
И повернул рычаг главного включения. Стан двинулся нехотя, с грохотом и шипеньем — и шеститонный раскаленный сляб с оглушительным гулом стукнулся о валки клети грубого обжима; и клеть обдала металл струями холодной воды, над линией закипели клубы пара, и раскатанный сляб нехотя вырвался на рольганги и тише обычного, покачиваясь из стороны в сторону, поплыл к другим клетям, и там громко ударял о валки, и клубы пара поднимались по всей линии...
Ворота цеха растворились, и в пролет, почти к самой клети грубого обжима, подкатила машина «скорой помощи». Носилки внесли в нее, и машина скрылась за воротами. Егор вдруг почувствовал, как силы его покидают, руки обмякли, как вата, пальцы едва касались рычагов и кнопок. «Нет, он не умер! Потерял сознание, он жив, жив!..» — кричало внутри.
Егор одинок, он с младенческих лет тосковал по матери, он часто по ночам звал её и плакал. Один у него близкий человек остался — отец. «Нет, не умер, не умер», — говорил он себе сквозь застилавший глаза туман.
Чудилось Егору, что железная громада рвется из его рук куда-то в сторону, и рычит, бунтует, и не хочет смириться с утратой хозяина, но Егор, собравшись с силами, посылал в
моторы импульсы энергии, и стан усмирял свой бег, входил в привычный ритм. Гул его снова становился ровным, и огненный лист привычно летел в синеватую даль цеха. Егор не заметил, как на пост поднялись начальник цеха, директор завода, главный инженер. Сзади всех стояла и беззвучно плакала Настя. Она думала, что Егор остановит стан, повернется. Но Егор, задав стану те пределы, которые держал его отец, неотрывно следил за листом. Он до боли напрягал глаза и сквозь дрожащий туман различал шкалы приборов, цифры и стрелки. Его руки, как и руки отца, работали помимо его воли, они нажимали те рычаги и кнопки, которые и нужно было нажимать. Егор мог судить об этом по ровному гудению стана, по световым отблескам от клетей — по всем тем многочисленным звукам, шелестам, видеть и слышать которые научил его отец. Кто-то положил ему руку на плечо, сказал:— Егор, останови стан. Пришла смена.
Он узнал голос директора. Не поворачиваясь, сказал:
— До смены ещё час.
Директор отошел. Он сделал знак всем толпившимся на площадке поста: «Уходите». И все пошли к выходу. А директор остался. Он отошел к стене, вынул платок и стал вытирать глаза. «Нервы, черт побери, нервы»,— корил он себя, а слезы текли все сильнее, и он не умел их сдержать. Казалось ему, что никого он в жизни не любил так сильно, как этого вот человека, чья спина маячит у него перед глазами, а руки легко и умно летают над панелью управления станом.
Дым из труб мартеновских печей валит белый, барашками. И идет он прямо в небо, ломаясь где-то высоко в поднебесных просторах. Ухает утробно черный конвертор, стонут прокатные станы, и главный из них, и самый большой — стан «2000» — нет-нет да озарится изнутри жарким пламенем, и загудит, загрохает на рольгангах клети грубого проката, но вслед за тем притихнет, присмиреет, и лишь глухой чуть слышный стон немолчно тревожит округу.
Поседелые от мороза высоковольтные опоры выстроились вдоль дороги почетным караулом.
Егор идет за гробом отца, а за спиной, круша стеклянную корку гололеда, льется поток рабочих, целая река людей.
А там, где-то впереди,— оркестр. И надрывно, пронзительно визжат трубы. «Зачем они?.. Уж замолчали бы!..»
Егор поднимает голову. Он хочет из-за плеч впереди идущих увидеть лицо отца. Но люди мешают. И больше всех этот... с широкими плечами и черной, как у грача, головой. Но что это?.. Он взмахивает руками, точно в пятки ему попадают гвозди...
Гогуадзе!.. Ведь это же он — Гогуадзе.
Шота шел без палочки, ему было трудно ступать протезами по скользкой снежно-ледяной дорожке, но он старался изо всех сил, и хоть слезы застилали ему глаза,— он не видел сквозь туман дороги, — но он ни на минуту не опускал голову и только время от времени покачивался, и тогда шедший с ним рядом Вадим Бродов поддерживал его за локоть. Время от времени, ни к кому не обращаясь, Шота говорил: «Как же это? А?.. Почему?..» И глотал слезы. Крепко сжимал сухими цепкими пальцами руку Вадима. И тут же её отпускал. Шел, как солдат на параде: голову держал высоко, руками, слегка балансируя, размахивал, словно боялся нарушить шеренгу.
У свежевырытой могилы стояли кругом. Смотрели, как опускают гроб, бросали землю.
Жена Лаптева не плакала, не причитала; казалось, была безучастна ко всему тут происходящему. Егор время от времени поворачивался к ней, хотел что-то сказать, но не знал, чем её утешить. Рукой он поддерживал Настю, но не говорил и с ней, не смотрел на нее. Оба они впервые за свою жизнь встретились лицом к лицу со смертью. И, может быть, им бы обоим было во сто крат тяжелее, не чувствуй они сейчас локоть друг друга. Юность не знает границ своим устремлениям, но зато и всякую беду воспринимает как катастрофу, как преграду, за которой кончается белый свет.