Горячее сердце
Шрифт:
— Это хорошо, когда нет вошей. Но я не про них, я про нильских рептилий.
Чистое, красивое лицо парня выражало первоклассную тупость. «Нил-Крокодил. Пресмыкающееся. Чем не лакей!» — заключил Мидюшко и взял Дубеня в ординарцы.
Проницательный Прохор Савватеевич на этот раз несколько заблуждался. Нил Дубень, имея за плечами десятилетку, знал не только о знаменитой реке и о рептилиях, но и еще кое-что.
Обмундирование начальника Дубень выколотил добротно, даже прошелся по нему горячим утюгом. Побрившись, Мидюшко позвал Нила:
— Пойдешь со мной, мой верный нукер.
Парень даже не заикнулся: куда, зачем, надолго
— Будешь охранять маслозавод. Найди укрытие — и бди в оба. Всякого, кто вздумает туда проникнуть, задерживай и вызывай караульного начальника. Караульным начальником буду я. Все понятно?
— А если не будут подчиняться?
— Это у часового на что? — показал Мидюшко на автомат.
— Тогда понятно.
Громко, конечно, — маслозавод. Но так проведено по документам районной управы и потому иначе это заведение в Шляговке не называли. Вообще же оно — обыкновенная крестьянская хата. В горнице — жилье владелицы предприятия Ефросиньи Синчук, здесь же кровать ее помощницы девчушки Пани Лебеденко, на кухне два сепаратора и маслобойка. Днями их крутят женщины из общины за ведро обрата, из которого делают дома тощий творог. Маслобойка хлюпает ночами. Этот механизм живет за счет мускульной силы Пани Лебеденко и самой хозяйки, снявшей предприятие в аренду на два года.
Претензий к Ефросинье Синчук не было. Загляни в замасленную, обтрепанную школьную тетрадку, журнал учета, все в ажуре, все — тютелька в тютельку: получено молока столько-то, выход концентрата (сливок) столько-то, жирность такая-то. Соответственно жирности концентрата — количество окончательного продукта — масла. А то, что Фросины механизмы работали с двойной нагрузкой, перерабатывая неучтенное молоко, об этом мало кто знал.
В понятии Мидюшко деревенские женщины — это средоточие всякой скверны. И грязны-то они, и сморкаются в подол нижней рубахи, и спят с клопами. Фрося Синчук — исключение. Ей двадцать два года. Недурна. Чистюля. Разборчивый Мидюшко, любезничая, интересовался: не из тех ли сливок она сбита, что сепаратор выдает? Фрося не дичилась, улыбалась шуткам, но держала ухажера на почтительном расстоянии.
Какое там расстояние! Вот он, вот — она, в двух шагах. Стиснуть — пуговки от лифчика отлетят, косточки запохрустывают. Начнет вывертываться — можно и успокоить: за нежное горлышко. Только утонченной натуре Мидюшко было противно опускаться до положения своих опричников. Он любил тех женщин, которые сами обнимают, а не тех, которые норовят царапаться и вывертываются из объятий.
Фрося не имела охоты до его объятий. Был у дивчины сердечный дружочек, за которого она — хоть на плаху и знать о котором господину Мидюшко ни в коем случае не следует.
А вот Алеша Корепанов, мил-дружок, о господине Мидюшко знал. От одной мысли, что тот бывает на маслозаводе и пялит глаза на Фросю, Алеша становился сам не свой. «Я убью его!» — горел он жуткой ревностью. Но партизанскому отряду в данный момент нужен был не труп Мидюшко, нужно было масло — лекарство из лекарств для раненых.
Не сдержался Алеша Корепанов. После очередной поездки к тайнику, куда помощница Фроси пятнадцатилетняя Паня Лебеденко относила масло, он доложил: «Был в Шляговке, ликвидировал изменника Мидюшко. За самовольство готов идти под суд».
Но Мидюшко через два дня после
своего убийства, бритый, в глаженом мундире, снова был у Фроси.Прохор Савватеевич — не мальчик, тридцать пять стукнуло.
Враз разобрался, что с Фросей. В те разы встречала с тихой вежливой улыбкой, а сегодня… Так смотрят на живого черта или вставшего из гроба покойника. Выходит, знала, кто и кого убивал.
Прохор Савватеевич слишком сильно любил себя, чтобы после этой догадки видеть во Фросе сбитые сливки. За нежное горлышко бы сейчас. Пальчиками. Покрепче. Полюбоваться, как прекрасные девичьи глазки станут вылезать из орбит.
Но он умел владеть собой. Поболтал, учтиво раскланялся. С дороги все же, пора и на покой.
…Представляющий команду тайной полевой полиции при 624-м казачьем батальоне молодой силезец — пучеглазый, с бородавкой в ноздре, Альфред Марле, отвратительно улыбаясь, сказал:
— Я подозревал, что маслобойка работает не только на благо великой Германии. Выжидал, к тебе присматривался, господин Мидюшко. Очень хотелось знать: зачем шляется туда этот русский? Ты пришел ко мне — и нет теперь подозрений. Иначе висеть бы тебе на березе вместе с девкой.
Мидюшко негодовал. Пока добрался до своего жилья, раскалился добела. Малейшее унижение для него — нож острый, а этот фельдфебелишко паршивый… «Ты, тебе, шляется…» Скотина…
Но Прохор Савватеевич и себя по головке не гладил. Чистоплюй чертов! Все чужими руками хочешь. Почему не пристрелил этих маслоделок? Не пыхтел бы сейчас.
Оглянулся. Дубень — на расстоянии вытянутой руки, шагнул пошире — и рядом. Сказал с готовностью:
— Прикажите — вернусь. Могу и фельдфебеля заодно.
«Ого, даже мысли читаешь, Нил-Крокодил? Не такой уж ты дурак, оказывается». Мидюшко хмыкнул криво и не ответил нукеру.
Вспомнит об этом Мидюшко, когда дело дойдет до казни. Предпочтет все же белые перчатки.
36
Молодой чекист Саша Ковалев знал, что такое физическая измотанность. Институт он кончал в несытые послевоенные годы, разгрузка железнодорожных платформ и вагонов была для него одним из основных источников приобретения средств на дополнительный кусок хлеба — чтобы держали, не подкашивались ноги; на починку обуви — чтобы было во что сунуть эти ноги. Ночами, до перелома спины, выгребал уголь, скидывал доски, песок и щебенку, скатывал неподъемные, пропитанные лесосплавной водой бревна.
Знал усталость и от умственного напряжения. Хотелось ясных, весомых знаний. Проникнуть в их глубину мешали «хвосты», прижатые бревнами, застрявшие в песке и гравии. Вытягивая «хвосты», набивал мозоли в извилинах.
Но, оказывается, есть еще один вид утомления. Моральное, духовное? Формулировки ему Ковалев не находил. Все дни пребывания в Минске ощущал непривычную, обжигающую изнуренность. Признаки этого явления возникли, кажется, после чтения документов тайной полевой полиции. Нет, не хлопался, как красная девица, в обморок — отдавался работе по двенадцать — четырнадцать часов в сутки, памятью и карандашом фиксировал результаты натужного труда, не терял способности разбирать, исследовать, оценивать изучаемые материалы, сводить их в своеобразные аналекты по смыслу, направлению, значимости. Но уставал и не знал названия этой усталости. Снять ее можно было только переменой труда, но его, иного труда, пока не было. А тот, что был, давил и давил.