Господин мой–время
Шрифт:
— Эсмеральда! Джали!
То с перил, то с кафедры, то с зеленой ладони вместе с ним улетевшей лужайки, всегда обступленный, всегда свободный, расступаться не нужно, ich iiberflieg euch! [143] в вечном сопроводительном танце сюртучных фалд (пиджачных? все равно — сюртучных!), старинный, изящный, изысканный, птичий— смесь магистра с фокусником, в двойном, тройном, четвертном танце: смыслов, слов, сюртучных ласточкиных фалд, ног, — о, не ног! — всего тела, всей второй души, еще — души своего тела, с отдельной жизнью своей дирижерской спины, за которой — в два крыла, в две восходящих лестницы оркестр бесплотных духов…
143
Яперелетаю
— о, таким тебя видели все, от швейцарского тайновидца до цоссенской хозяйки, о, таким ты останешься, пребудешь, легкий дух, одинокий друг!
Прелесть — вот тебе слово: прельститель, и, как все говорят, впрочем, с нежнейшей улыбкой — предатель! О, в высоком смысле, как все — здесь, заведет тебя в дебри, занесет за облака и там, одного, внезапно уклонившись, нырнув в соседнюю смежную родную бездну— бросит: задумается, воззрится, забудем тебя, которого только что, с мольбой и надеждой («Мы никогда не расстанемся? Мы никогда не расстанемся?») звал своим лучшим другом.
Не верь, не верь поэту, дева,
Его своим ты не зови…
О, не только «дева», — дева— что! а лучший друг, потому, что у поэта над самым лучшим другом — друг еще лучший, еще ближайший, которому он не изменит никогда и ради которого изменит всем, которому он предан — не в переводном смысле верности, а в первичном страшном страдательном преданности:кем-нибудь кому-нибудь в руки: предан — как продан, предан — как пригвожден.
— Бисер перед свиньями… — шепчет милая человечная поэтесса Ада Чумаченко, тамошняя служащая, — я и то расстраиваюсь, когда он передо мноюначинает… Стыдно… Точно — разбрасывает, а я подбираю…
— А эти не расстраиваются.
— Потому что не понимают, кто — он.
— И кто — они.
Но кроме Ады Чумаченки, да меня, случайной редкой гостьи, не смевшей и близко подойти, да такого же редкого и робкого гостя Бориса Пастернака — никто Белого не жалел, о нем не болел, все его использовывали, лениво, вяло, как сытые кошки сливки — подлизывали, полизывали, иные даже полеживая на лужку, беловский жемчуг прикарманивая — лежа.
«Что это?» — «Да опять Белый из себя выходит».
Не входя в вас. Ибо когда наше входит, доходит, растраты нет, пустоты нет— есть разгрузка и пополнение, обмен, общение, взаимопроникновение, гармония.
А так…
Бедный, бедный, бедный Белый, из «Дворцов искусств» шедший домой, в грязную нору, с дубящим топором справа, визжащей пилой слева, сапожищами над головой и грязищей под ногами, в то ужасное одиночество совместности, столь обратное благословенному уединению.
В 1921 году, вскоре после смерти Блока, в мою последнюю советскую зиму я подружилась с последними друзьями Блока, Коганами, им и ею. Коган недавно умер, и если я раньше не сказала всего того доброго, что о нем знаю и к нему чувствую, то только потому, что не пришлось.
П. С. Коган ни поэтов, ни стихов не понимал, но любил и чтил и делал для тех и других, что мог: и тех, и других — устраивал. И между пониманием, пальцем не шевелящим, и непониманием, руками и ногами помогающим (да, и ногами, ибо в те годы, чтобы устроить человека— ходили!), каждый поэт и вся поэзия, конечно, выберет непонимание.
Восхищаться стихами — и не помочь поэту! Пить воду и давать источнику засоряться грязью, не вызволить его из земной тины, смотреть руки сложа и даже любуясь его «поэтичной» зеленью. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он — есть. Если я не
шла вслед, то только потому же, почему и близко подойти не смела: по устоявшему благоговению моих четырнадцати лет.Помочь ведь тоже — посметь. И еще потому, что как-то с рождения решила (и тем, может быть, в своей жизни и предрешила), что все места возле несчастного величия, все бертрановские посты преданности уже заняты. От священной робости — помехи.
— А еще писатель, большой человек, скандал!.. — вяло, без малейшей интонации негодования, надрывается Петр Семенович Коган, ероша и волосы, и усы (одни у него ввысь, другие вниз).
— Кто? Что?
— Да Белый. Настоящий скандал. Думали — доклад о Блоке, литературные воспоминания, оценка. И вдруг: «С голоду! С голоду! С голоду! Голодная подагра, как бывает — сытая! Душевнаяастма!»
— Вы же сами посылали Блоку мороженую картошку из Москвы в Петербург.
— Но я об этом не кричу. Не время. Но это еще не все. И вдруг — с Блока — на себя. «У меня нет комнаты! Я — писатель русской земли (так и сказал!), а у меня нет камня, где бы я мог преклонить свою голову, то есть именно камень, камень — есть, но — позвольте— мы не в каменной Галилее, мы в революционной Москве, где писателю должнобыть оказано содействие. Я написал «Петербург»! Я провидел крушение царской России, я видел во сне конец царя, в 1905 еще году видел, — слева пила, справа топор…»
Я:
— Такой сон?
Коган, с гримасой:
— Да нет же! Это уже не сон, это у негорядом: один пилит, другой рубит. «Я не могу писать! Это позор! Я должен стоять в очереди за воблой! Я писать хочу! Но я и есть хочу! Я — недух! Вамя не дух! Я хочу есть на чистой тарелке, селедку на мелкойтарелке, и чтобы не я ее мыл. Я заслужил! Я с детства работал! Я вижу здесь же в зале лентяев, дармоедов (так и сказал!), у которых по две, по три комнаты — под различными предлогами, да: по комнате на предлог — да, и они ничего не пишут, только подписывают. Спекулянтов! Паразитов! А я— пролетариат: Lumpenproletariat! Потому что на мне лохмотья. Потому что уморили Блока и меня хотят! Я не дамся! Я буду кричать, пока меня услышат: «А — а-а — а!» Бледный, красный, пот градом, и такие страшные глаза, еще страшнее, чем всегда, видно, что ничего не видят. А еще — интеллигент, культурный человек, серьезный писатель. Вот так почтил память вставанием…
— А по — вашему — все это неправда?
Правда, конечно. Должна быть у него комната, во — первых — потому что у всех должна быть, во — вторых — потому что он писатель, и намписатель не враждебный. И, вообще, мы всячески… Но нельзя же — так. Вслух. Криком. При всех. Точно на эшафоте перед казнью. И если Блок действительно умер от последствий недоедания, то — кто же его ближе знал, чем я? — только потому, что был настоящийвеликий человек, скромный, о себе не только не кричал, но погнали его разгружать баржу — пошел, себя не назвал. Это — действительно величие.
— Но так ведь может не остаться писателей…
— И это — верно. Писатели нужны. И не только общественные. Вы, может быть, удивитесь, что это слышите от старого убежденного марксиста, но я, например, сам люблю поваляться на диване и почитать Бальмонта — потребность в красоте есть и у нас, и она, с улучшением экономического положения, все будет расти— и потребность, и красота… Писатели нужны,и мы для них все готовы сделать— дали же вам паек и берем же вашу «Царь — Девицу» — но при условии — как бы сказать? — сдержанности. Как же теперь, после происшедшего, дать ему комнату? Ведь выйдет, что мы его… испугались?