Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот он закурил папиросу, и ореховое лицо его с малиновой змейкой улыбки — как сквозь голубую завесу… (А где-то завеса— дымовая. Январь 1916 года. Война.)

Занеся голову на низкую спинку дивана и природно, как лань, красуясь… Но вдруг красованию конец:

— Вы, вы меня простите… Я все время здесь кого-то видел — и я его не вижу — уже не вижу — он только что был — я его видел— а теперь…

Исчезновение видения.

— Как вам понравился Михаил Алексеевич? — мне — молодой хозяин, верней — один из молодых хозяев, потому что их — двое: Сережа и Лёня. Лёня — поэт, Сережа — путешественник, и дружу я с Сережей. Лёня — поэтичен, Сережа — нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание) и которой я. как купец в сказке, обещала привезти красные башмаки, а он мне — про верблюдов своих пустынь. Леня для меня слишком

хрупок, нежен… цветок. Старинный томик «Медного всадника» держит в руке — как цветок, слегка отставив руку — гсаму, как цветок. Что можно сделать такими руками?

Кроме того, я Лёне явно должна не нравиться — он все время равняет меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому — и все не сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет — и все сходится, то есть сошлись — он и я — с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом любимом.

Лёню чисто физически должен раздражать мой московский говор: — спасибо — ладно — такое, которое он неизменно отмечает: «Настоящая москвичка!» — что меня уже начинает злить и уже заставляет эту московскость — усиливать, так что с Лёней, гладкоголовым, точным, точеным — я, вьющаяся в скобку, со своим «пуще» и «гуще» — немножко вроде московского ямщика. Сейчас мы с Сережей ушли в кабинет его отца и там беседуем.

— Как вам нравится Кузмин?

— Лучше нельзя: проще нельзя.

— Ну, это для Кузмина — редкий комплимент…

Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.

— А, так вот вы где? — важный пожилой голос. Отец Сережи и Лёни, известный строитель знаменитого броненосца — высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый — которого про себя зову — лорд.

— Почему поэты и поэтессы всегда садятся на пол? Разве это удобно? Мне кажется, в кресле гораздо приятнее…

— Так ближе к огню. И к медведю.

— Но медведь — белый, а платье — темное: вы вся будете в волосах.

— Если вам неприятно, что я сижу на полу, то я могу сесть на стул! — я, уже жестким голосом и с уже жаркими от близких слез глазами (Сережа, укоризненно: «Ах, папа!..»).

— Что вы! Что вы! Я очень рад, если вам так— приятно… (Пауза.) И по этой шкуре же все ходят…

— Crime de lese-Majeste! То же самое, что ходить по лилиям.

— Когда вы достаточно изъявите ему свое сочувствие, мы пройдем в гостиную и вы нам почитаете. Вас очень хочет видеть Есенин — он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько… вольно. Вы не рассердитесь?

— Не бойтесь, это просто— смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу, на банкетке — посреди комнаты — вы с Лёней, обнявшись.

Я:

— Что — о-о?!

Он, невозмутимо:

— Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Лёнин черный затылок и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов — и поэтесс — но все же, признаться, удивился…

Я:

— Это был Есенин!

— Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.

— Да, но Есенин в голубой рубашке, а я…

— Этого, признаться, я не разглядел, да из-за волос и рук ничего и видно не было.

Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно — разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись — через все и вся — поэты.

Лёня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы — на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту… (Мысленно и медленно обхожу ее:) Лёнина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. Приятно, когда обратно — и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы.

После Лёни осталась книжечка стихов — таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности — поверила.

Сижу в той желтой зальной— может быть, от Сережиных верблюдов — пустыне и читаю стихи, не читаю — говорю наизусть. Читать по тетрадке я стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда говорить перестала, а говорить перестала — когда просить перестали, а просить перестали с 1922 года — моего отъезда из России. Из мира, где мои сти — хи кому-то нужны были, как хдеб, я попала в мир, где стихи — никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны — как десерт: если десерт кому-нибудь — нужен…

Читаю в первую голову свою боевую Германию:

Ты
миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам. Ну, как же я тебя оставлю? Ну, как же ятебя предам?
И где возьму благоразумье: «За око — око, кровь — за кровь»? Германия, мое безумье! Германия, моя любовь! Ну как же я тебя отвергну, Мой столь гонимый Vaterland, Где все еще по Кёнигсбергу Проходит узколицый Кант. Где Фауста нового лелея В другом забытом городке — Geheimrat Goethe по аллее П роходит с веточкой в руке. Ну как же я тебя отрину, Моя германская звезда, Когда любить наполовину Я не научена, когда От песенок твоих в восторге Не слышу лейтенантских шпор, Когда мне свят Святой Георгий Во Фрейбурге, на Schwabentor, Когда меня не душит злоба На Кайзера взлетевший ус, — Когда в влюбленности до гроба Тебе, Германия, клянусь! Нет ни волшебней. ни премудрей Тебя, благоуханный край. Где чешет золотые кудри Над вечным Рейном — Лорелей.

Эти стихи Германии — мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, — чувствую — попадают в точку, в единственную цель всех стихов — сердце. Вот самое серьезное из возражений:

— Волшебный, премудрый — да, я бы только не сказал — благоуханный: благоуханны — Италия, Сицилия…

— А — липы? А — елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum [157] ! А целая область — Harz, потому что Harz— смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем…

157

Ель (нем.)

— Браво, браво, М. И., это называется — защита!

Читаю еще:

Я знаю правду! Все прежние правды — прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться! Смотрите: вечер! Смотрите: уж скоро ночь! О чем— поэты, любовники, полководцы? Уж ветер стелется, уже земля в росе, Уж скоро звездная в небе застынет вьюга, И под землею скоро уснем мы все, Кто на земле не давали уснуть друг другу.

Читаю весь свой стихотворный 1915 год— а все мало, а все — еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь — не ударяю, что возношу его на уровень лица — ахматовского. Ахматова! — Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное — неизбежное — при каждой моей строке — сравнивание нас (а в ком и — стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовские ревнители меня против меняслушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а к Ахматовой. Читаю, — как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву — лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург— победить, а для того, чтобы эту Москву — Петербургу — подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой — преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.

Поделиться с друзьями: