графоманка
Шрифт:
ЛЕГЕНДА ОТРАСЛИ ГОВОРИТ “БРОСЬТЕ!”
Она два раза позвонила Батогову, один раз он не мог. Второй раз пришла, поговорили, но разговор не клеился. Ларичевой даже показалось, что она Батогову мешает жить. Он поил ее чаем цейлонским, с мятой, конфеты были старинные — “Ласточка”. Поднос стоял на столе с зеленым сукном и с лампой, похожей на церковь. Больную не было слышно, а что с ней, Ларичева спросить боялась. Да и зачем? Вот сидит человек, у которого на целый день меньше боли было. Шутливый великий человек, жив, разговаривает. Что ему теперь все эти летописи? Он прошлым жить не может, он мотор, ему надо в гущу. А в гущу у Нездешнего не получается. Ларичева сидела, как в смоле, от полного тепла и ненужности.
Она не понимала, что дело-то не в Батогове. Дело только в ней, потому что не он, а она автор. А в ней
Глупая Ларичева опять поймалась на порыв и романтику, тогда как перед ней оказался человек действия. Он не собирался копаться в комментариях, ему дороже были факты, а факт был пока неумолимый. Механизм не поворачивался в его сторону.
Ларичева мучилась. Батогов закурил и налил ей в чашку заварки.
— Почему Вы только про Курск спрашиваете? Потому что про это написал “Огонек”?
— Там была экстремальная ситуация.
— У меня вся биография состоит из таких ситуаций. Даже сейчас. Просто тогда — тогда я еще не знал, насколько я сильный. Сейчас знаю, насколько я слабый.
— Да вы еще…
— Стоп, стоп. Вернемся к Курску. Мне план давали невыполнимый. Для него нужны были ресурсы, ресурсами не обеспечивали, приходилось выбивать. Для него нужны были кадры. Самых умных и преданных я сманивал с прежних мест. Они мне решали ключевые проблемы. Но им надо было жилье, которого не хватало. Я строил из ничего и давал из ничего. Появлялись завистники, сутяги. А народу надо было еще больше. Не десятки, не сотни, а тысячи. А тех, кто клянчил о снижении плана, в министерстве презирали. Правой руки не было, левой тоже. Замом у меня был брат первого секретаря, полный ноль как работник. И кроме всех пятилетних планов все обязаны были поднимать колхоз. У меня из семи тысяч пятая часть полгода гнулась на сахарной свекле — брешь невосполнимая. Грозило строительство нового свинокомплекса…
Кольцо сужалось. Началось с анонимки, ход ей было дать легко. Пошли комиссии, двадцать комиссий за два месяца. Они, чем больше ищут, тем хуже идет работа. Люди, прошедшие мясорубку первого секретаря, заклинали сходить к нему, “как к отцу, за помощью”. Он любил это. Но я на брюхе не пополз, а напротив, допустил выпад на сессии: мол, у нас КПД восемь процентов, как у паровоза, пора заменять на тепловоз… Перестали выдвигать в депутаты. Невелика болесть, но сигнал для догадливых четкий. Поток анонимок и комиссий шел нескончаемый. Пытались снять. Пытались пропускать через жернова критики. Заставляли людей кристально честных и готовых за меня голову сложить меня же поливать грязью… А мне было легче. Меня никто не мог заставить пресмыкаться. Просто все время уходило на объяснения, работа встала полностью. А тут жена… Если бы я увез ее оттуда, да в лучшие кремлевские больницы поместил, в отдельные палаты, может быть, она…
Батогов замолчал.
— С вами… — Ларичева облизнула пересохший рот. — С вами ничего сделать невозможно. Разве что взорвать. Не пытался никто? А смотрите, есть что-то похожее! Тогда Вам не давали работать — и теперь не дают. Хотя понятно и коню, что во времена развала только на таких, как Вы, и можно выехать… В любой отрасли — и в вашей, и в писательской — делается все, чтобы не было ничего.
— Продолжение следует, — улыбнулся Батогов. — Когда-нибудь придет она…
— Не придет, — уперлась Ларичева. — Никогда.
— Так езжайте в Израиль. — Он засмеялся своим беззвучным лучащимся смехом…
— Куда? — испугалась Ларичева. — Я еще и на еврейку похожа?
— Это я на него похож. А вы тоже войдете в список евреев, только под другим номером. К некоторым номерам уже приходили домой и просили уехать.
— Я там сразу сдохну. Деньги зарабатывать не умею.
— Вас напичкали пропагандой. Процент вымирания там намного ниже. А у некоторых даже книжки выходят.
— Бросьте. Никому это там не нужно.
— Вот сами и бросьте. Здесь это тем более не нужно.
Ларичевой стало боязно. Значит, он все отдал отчизне, а чтобы она, Ларичева, отдала — не хочет. У каждого свое. То есть он производственную сферу считал важным
делом, а ее, журналистскую — не делом вообще. Это была полная дискриминация — по признаку профи, по признаку пола, по признаку лет. Если бы дал он шанс написать, как она хочет, на волю волн, так, может быть, оно бы написалось. Но он хотел руководить сам. А разговор мог пойти только на равных!Но она слишком ему верила. Она не верила, что он мог быть сатрапом и диктатором. Взяла и взвалила на себя, и не удержала.
ПЛАЧ НА ФОНЕ СЫРОЙ РУКОПИСИ
Ларичева шла по родной улице под светлым сводами весенней шелестящей листвы и понимала, что весна ее обтекает, как каменюку. Спрашивается, а где возрождение к жизни? Где прежняя жадность и наслаждение всем, всем, чем ни попадя? Вот под плащом новый трикотажный костюм, и деньги за него можно отдать постепенно, вот музыкальная дочка сдает зачет по специальности и сможет ездить за пацаном в дальний садик, и Ларичев-муж уже почти начал кормить семью и появился бескорыстный друг Нездешний, который молча собирает для истории ее рассказы, вот теперь есть нормальный соратник по перу Упхолов, который, когда не пьет, просто чудо. Вот до нее снизошел сам Губернаторов и включил ее в свою орбиту, а эта честь оказана не всем. Вот она встречается с легендой отрасли и стала почти другом дома…
Но почему же тогда так тошно? Неужели из-за того, что никто не печатает? Может, если бы напечатали, так тогда бы ничего? Да, никто не печатает, никто не обсуждает на семинаре, да, рукописи сырые и не содержат материала, достойного серьезного разговора. Но от этих сырых рукописей так близко до сырой земли!
Радиолов твердит, мол, имейте терпение, мы по десять лет ждали первой публикации. И все это время не пылили, не кидались ни на кого, работали, прислушивались к старшим…
Пока они будут выдерживать ее три семинара в роли “никто, ничто и звать никак”, ей будет сорок. А потом пятьдесят. Вот начинающий писатель на пенсии! Курам на смех. Да, не сбылась судьба в литературе, да, социальная роль женщины совершенно другая. Хранить очаг, то-се… А Ларичева и в литературе не сбылась, и очаг не хранила. И чего добилась? Дети брошенные. Брючки бы им пошить, отрез шерсти на юбку лежит уже два года. Сейчас, вон, какое все дорогое. Но как тогда Батогов, Латыпов, как тогда милая женщина, взвалившая на себя чужих детей, как Упхолов, которого сама же втравила в эту кашу? А что Упхолов… Упхолов будет известным писателем. За него теперь бояться нечего. А учить его ничему не надо, он сам все освоит, он, вон, как пашет, неостановимо. А эти люди — ну, они просто забудутся, исчезнут, их никто не знал и не узнает. Мир от этого не рухнет. Рухнет только она, Ларичева.
Радиолову не нравится, близкому человеку не нравится, близкой подруге тем боле. Упхолу нравится, но Упхол один. Зачем это все нужно? Сколько можно нервы рвать без толку? Не лучше ли просто выбросить все на помойку, как будто ничего и не было? Пастернак талант, но даже он хоронил себя не единожды… Хотя они не любят Пастернака. И Платонова не любят! А уж Платонова могли бы. Он из рабочих, как Упхолов. Они-то любят Чернова, Астафьева… Нет, Астафьева любили при партии, а потом разлюбили, дескать, продался. Ну, нехорошо людям от его премий. Вот, каждый год едут поклонники Шаламова, буквально всего света, но Шаламова тоже здесь не любят, даже через площадь ради него перейти не хотят, невзирая на зарубежных журналистов. Видно, он все это наперед знал и говорил, что “черная сотня”…
Но должно же быть разное! Почему надо требовать от всех “черновости” и “рубцовости”? “Не можешь, как классик, — лучше не пиши”. Войнович по радио как заговорит, так все просто. Ничего не надо выискивать! Автор должен слушать только себя. Себя. Не Чернова. Это же так здорово. Делай, что хочешь!
Натали Голдберг говорит — пиши, что хочешь, ты имеешь полное право написать такую чушь, какой еще до тебя не было. Натали Голдберг советует: не пиши сочинение, как ты провел лето, исходя из того, что ждет училка. Хотя она, может быть, ждет самого немудрящего: как играли в волейбол, как шумели деревья и какая была радость победы. А Голдберг берет и пишет, как она все лето трескала шоколадное печенье, как отец хлестал пиво, а мать дожидалась, пока он напьется, и убегала в кафе к одному типу в красной футболке. Вот это да. Вроде бы за это могут поставить два, но зато ведь это жизнь. А что может быть лучше жизни?