графоманка
Шрифт:
Важный момент — природа питает не только тело, но и душу наполняет живой энергией творчества. Это не новая, давно известная истина, испокон веку писатели и художники бежали в природу от цивилизации, чтобы зачерпнуть живой воды вдохновения. Но как и чем черпать эту воду — никто не знает, а в повести механика зачерпывания прослежена от начала до конца, а ведь это механика сотворения чуда. Значит, Нюрка или по-взрослому — Анна — современная волшебница? Одного Ларичева не поняла — кто и что питает саму волшебницу. Она выхаживает задохшегося сома в ванне и аналогично ему — заблудшего исписавшегося художника. А сама она откуда взялась? Она — из лесного дома в ласковом лесу, она его дочка. Она иначе не может, как приходить, выскребать грязь, облагораживать заброшенное, налаживать разломанное, топить, утеплять, настаивать травы — и, набираясь силы, —
Шок был даже в предмете. Писатель Радиолов говорил, что он не любит у начинающих читать про писательство: еще не умеют писать, а уже пишут, КАК они пишут. Здесь как раз было описание, как писать. Захватывающая штука! Тут Радиолов мог не давить авторитетом, технология творчества всегда была интересна Ларичевой.
Романа любовного не случилось — и это второй шок. Может, автору этого и хотелось, но на это не вывернуло. Оказались, видно, близко проблемы поважнее, чем любовный роман. Для челябинки! Но для Ларичевой, которая любила любовь во всех видах, это было подобно грабежу. Как так — нет любви, почему? Как можно без этого жить? Какой смысл? Да и кого тогда мужчине любить, если не спасительницу свою? А ей кого нежить, кроме найденыша своего — тут сразу вспоминались женщины на войне, знаменитый “Сорок первый”. Нет, без любви очень страшно, непривычно.
Если ты творец, но зарядился от другого — то что, разве не самоценно произведение? Какая же разница, что было толчком! Оно же родилось, это ли не результат!
Герой повести создал два шедевра от столкновения с Нюркой. Но его приятель просек, что тут есть влияние, “бабская постановочка”, и не поверил в подлинность… У Нюрки это не последние шедевры. Дико, что художника мучает не то, как создать шедевр, а то, как его оценят. Он ошибся, бедняга — так же, как и Ларичева…
Творческие мыканья — это не ново. Ново не просто себя выразить, а дать выразиться другому. Себя понимать — куда ни шло, но понять другого — так, чтобы нацелить на шедевр — это для Нюрки главное. Ларичева не вспоминала никого из тех, кто ее понял или нет. Она вспомнила, что сама она такой ни для кого не была. Что значит закусить удила и других расталкивать локтями! И не видеть, не слышать, как рядом сдыхают такие же, как ты. Ладно, что ее не пожалели, не подхватили, как на болоте. А вот она-то чего думала? Она на кружке зачем громче всех орала? Затем, чтоб ее, именно ее, обсуждали? А дело, оказывается, не в этом… Дело было в том, чтоб найти объединяющий момент, и в этой точке именно ее опусы оказались единственной косточкой, на которой можно попробовать свои зубки.
Заливал горячий стыд, как горячий хлористый внутривенно. Сминало и затопляло нерасчетливое великодушие. Спасу всех, кого могу, а там как хотите! Вот оно. За это никто никогда не покарает. Не было возможности у Ларичевой посидеть и порешать, ее это среда или нет. Шарахнуло… Да сразу и стало — ее. А инструмент простой, вековечный.
“У лица перекрещивались Вселенные тонкими сухими травами. Около ладони отдыхал разбойничий топор. Они оба были сегодня мужчинами, добыли ведро воды. Женщина напоит их чаем… И тут вплотную с ним взвыла протяжная нечеловеческая угроза, слилась с тоской зимы и вознеслась к Млечному пути, побледневшему от лунного восхода.
Он взлетел, вспорол коленями снег, ознобной ладонью пытаясь схватиться за топор. Он не мог понять, кого вывернуло с такой истощающей судорогой, его кисть или топорище, но соединиться с ним в одно целое он не мог. Он сипло задохся, кинулся спасаться к Нюрке и онемел: она сидела и выла волчьим голосом…
Он попытался вплести свой цивилизованный голос в дикое Нюркино струение. Чтоб не видеть позора — зажмурился. Наконец визг стал выплавляться в плавное дичание. Он дичал настойчиво и долго, медленно приходя в восторг от своих неведомых возможностей. Невольно запрокинул к небу горло, и тогда к ним присоединилась тоскливая песня луны.
Так зазвучало трио
о неведомой собственной жизни, о канувших предках, о свободной душе среди леса и снега и о свободном товарище рядом, об истинной своей достаточной силе, обретшей властное протяжное звучание прямо в небо, и о вечном одиночестве каждого сильного…”Одиночество сильного. Что же говорить тогда об одиночестве слабого! А слова какие нежданные — “перекрещивались вселенные”, “струение”, “дичание”. Ларичева не знала таких слов, но ощущала их плотную материю. Эта плотность оказалась проницаемой, сквозь нее можно было проплыть, но и она проникала сквозь кожу.
Температурный накал тайгановской прозы оказался настолько велик, что перешиб собой все реалии действительности. Так с заоблачных грозных утесов могла хлынуть лава. Ларичева ослепла и оглохла от этой температуры. Последними затухающими усилиями она заставляла себя отпрянуть и отринуть, потому что любой протуберанец — это не то, с чем рядом можно анализировать: пока раскинешь мозгами — и дым пойдет.
“Чую с гибельным восторгом — пропадаю, пропадаю!” — пел Высоцкий, вот и Ларичева прониклась наконец, пропадала, пусть и по-своему, и она вспоминала: вот она на болоте и вот Нюра на озере. Вот Ларичева на коленях и вот царственная всемогущая Нюра. Вот Ларичева, вымаливающая любовную милостыньку и вот Нюрка, великодушная дарительница ласки всему живому. Вот Ларичева в городских казематах и на покрытой снегом ниве… И вот Нюра, умеющая жить всегда, везде, от пустыни до набитой сомами ванной… И Нюру никто ничем не пичкал, она тыщу лет все это знала. Сама!
Так кто же из них должен говорить, а кто молчать? На семинаре выбирали лучших. Конечно, челябинка должна говорить. Греметь органом! А Ларичева, затурканная на этот раз ощущением собственной никчемности, она должна все забыть и стать просто женщиной. Разве это плохо? Вон сколько почета женщине-матери! По телевизору… Но Ларичеву никогда не покажут по телевизору, это ясно. Ведь многодетные считаются, начиная с пяти детей, а у нее двое, ей семь верст до небес и то лесом… Который с буреломом.
“Вы понимаете, — отвечала она Нартаховой, — я не могу справиться с этим водопадом. Но мне не стыдно это, ведь даже светило из университета сказало, что не понимает челябинку. Важно другое. Чем больше я ее читаю, тем меньше во мне страха. Ну, пусть я не писатель, просто человек, но чем больше я читаю, тем страшнее за нее. Если я не окликну, и никто не окликнет, что с ней будет?! Как она узнает, что мучилась, писала не напрасно?
Все формулировки отпали пожухлой листвой. Пускай ревет челябинская симфония! Жизнь есть трагедия, ура…”
Ларичева разбилась о челябинку, как волна о берег, она стала маленькой песчинкой, готовой раствориться в чужом океане. Ей давно казалось, что она не существует. Ходить, таскать сумки, щелкать на “Искре”, жарить, гладить, разнимать детские драки мог и автомат. Но смешливая растрепанная ворона Ларичева, жадная до жизни и шоколада, паникерша и нытик, она исчезла. Остался лишь пустой модуль, дубликат. И тут возникло органическое буйство чужой души. И оно еще обжигало! Еще было, оказывается, что обжигать! Жизнь выступала из давно бесчувственной доски, из деревяшки, подобно каплям смолки. Сколько уж страдать можно, надоело страдать, а тут, смотри-ка, волна разбилась, хлынули капли и выжались через сжатые щели ресниц…
Труп жалко заморгал и поднял свинцовые веки. И разжал чугунные руки, и открыл цементные губы.
“…Надо челябинке написать. Она просто титан. Но надо, чтобы она знала, что она титан. И для всего человечества — и для меня лично. Это не повесть, извержение вулкана. Слова и фразы пудами золотой руды. Неужели это живая женщина написала? Тогда спаси ея Господи…”
Произошло спасение, замещение, перевод проблемы с себя на другого, точно так же, как бывает на приеме у врача. “На что жалуетесь? — Я нет, ни на что, а вот моя подруга… — Что там с подругой?” И дальше раскрывается полная картина. Ларичева не знала, что у ее хвори есть простое название — творческий кризис. Ларичева могла запрещать писать себе самой, когда это было потаканием личной страсти. Но она не могла спокойно смотреть на чужие страсти, она заражалась ими, как лихорадкой. Не умея помочь себе как писателю, она помогла себе по-человечески, кинувшись утешать того, кому было тяжело. Вернее, она даже не знала про это, просто хотела отдать должное автору. Ее не волновало, нужно это автору или нет. Она была уверена, что нужно! И, по крайней мере, так она не сошла с ума.