Граждане
Шрифт:
Русин внимательно наблюдал за ним — и неожиданно улыбнулся.
— Да ты, я вижу, с осени подрос, а? — сказал он насмешливо. — А помнишь, как пугал меня, что построишь вместо домов клозеты?
Кузьнар махнул рукой и в возбуждении забегал по комнате. Он смеялся и что-то бормотал себе под нос.
— О клозетах я там тоже расскажу, — продолжал Русин. — Так и знай! Теперь свай ему захотелось, скажите, пожалуйста! Ну, куда мчишься?
— Надо Тобиша поймать! — пояснил Кузьнар, застегивая пустой портфель. — Так ты меня известишь, Кароль, да? Да? Может, вместе выйдем?
Русин зевнул и посмотрел на часы.
— Нет, я еще посижу часок, — такой уж я бюрократ. До полуночи успею еще несколько проектов зарезать. А там — спать, спа-ать!
Кузьнар
— А знаешь, на днях приходила ко мне с твоей стройки делегация. Ну и ну! Было их пятеро, кажется. Постой, у меня где-то записаны их фамилии. Ага, вот! Побежий, Пабианский, Мись, Звежинский, Вельборек… Ты бы слышал, как они на меня орали! Объясняешь им человеческим языком, а они слушать не хотят и все только твердят про какие-то «Кузьнаровы поля». Что это за поля такие? В планах я их как будто не встречал… Ну, да это неважно… Говорили и про какие-то диапозитивы. Ты им, видно, много наобещал? Центральная площадь, говорят, и бассейны… И Дом молодежи… Так шумели, так шумели, как будто все это уже было и я это разрушил! Занятная у тебя там стройка, Кузьнар… А всех больше наскакивал на меня один молодой парень, Вельборек. «Что же это выходит, товарищ? В Советском Союзе горы сносят, а у нас болота испугались? Молодежь ни за что этого не допустит!» Напомнил мне про Тургайские Ворота, а потом про Волго-Дон, стыдил меня и ругался невозможно! — со смехом рассказывал Русин, вставая из-за стола.
Кузьнар стоял весь красный, онемев от удивления.
— Так они тебя здесь застукали? — с трудом выговорил он. — А я все звонил и не мог тебя поймать… И ни слова мне не сказали. Ах, черти, чтоб им пусто было!
Оба захохотали. Хлопая друг друга по плечам, они смеялись до слез, так развеселило их то, что рассказал Русин, а больше всего — аргументы Вельборека.
— Так, говоришь, стыдил тебя и поминал Тургайские Ворота? — стонал Кузьнар, трясясь от смеха.
— И Волго-Дон, — добавил Русин, у которого даже нос побагровел.
Когда секретарша, удивленная шумом, приоткрыла дверь в кабинет, она увидела, что они, стоя посреди комнаты и держа друг друга за плечи, хохочут, как школьники, неудержимым смехом, от которого дрожала лампа на столе Русина.
— Павел! — сказала Бронка. — Тебя здесь дожидается какой-то человек. Вот уже с час.
Она посмотрела на его усталое, осунувшееся лицо, на запыленные башмаки. Павел несколько часов бродил по улицам и теперь чувствовал себя разбитым, ныли ноги и руки.
Он бросил быстрый взгляд на вешалку. На ней висела спортивная суконная кепка — такие кепки носит добрая треть мужчин в Варшаве.
— Отец еще не вернулся, — шопотом добавила Бронка. — И я попросила твоего гостя подождать в столовой.
Она торопливо ушла из передней, оставив дверь в столовую открытой. Павел слышал, как она торжественно возвестила кому-то: «Пришел!»
Навстречу Павлу из-за стола встал мужчина небольшого роста, в синем костюме, который явно был ему тесен. Не протягивая руки, он уставился на Павла своими проницательными глазами, неловким жестом обтянул пиджак и сказал:
— Я — Бальцеж. Ян Бальцеж с «Искры».
Павел стоял против него и молчал. Ему вспомнился низкий и длинный зал клуба, сплошная масса голов и этот самый парень на трибуне. Он кричал тогда охрипшим голосом: «На то мы и рабочий класс! На то мы и рабочий класс, товарищи!» Он был вне себя и вызывал сочувствие.
— В редакции мне сказали, что вам некогда со мной разговаривать, — начал Бальцеж медленно, с напряженным вниманием вглядываясь в Павла. — И я спросил ваш домашний адрес. Дело мое здесь улажено. Но раньше чем я уеду, нам с вами не мешает потолковать. Вот я и пришел.
— Садитесь, — сказал Павел.
Он смотрел сейчас на Бальцежа несколько по-другому, чем привык до сих пор смотреть на людей: как бы разглядывал его в свете своего нового, только что приобретенного опыта.
— А я ведь вас
уже где-то видел, — сказал через минуту Бальцеж и, подумав, улыбнулся: — Помните? На «Искре». Вы стояли около меня в сборочном цехе. Сварщик я, работаю в очках. Я уже тогда хотел вас предупредить, товарищ. Вас обманули…— Говорите! — отрывисто бросил Павел. — Рассказывайте все.
Его усталость как рукой сняло. Перед ним был человек, которого он незаслуженно обидел, и это словно придало ему новых сил.
Бронка не слышала их разговора. Через полуоткрытую дверь в кухню только глухо доносились их голоса. Она различала быстрый, порывистый шопот Павла и спокойные неторопливые реплики его собеседника, но не пыталась расслышать слова. Так приятно и немного грустно было сидеть здесь, на низенькой табуретке, положив голову на край стола, и слушать голос Павла.
Бронка была утомлена вечерними занятиями, глаза у нее слипались. Она давно распростилась со своими мечтами — с тех пор, как поняла, что Павел любит Агнешку, — и, проплакав несколько ночей, решила крепко взять себя в руки. Для этого нужно было больше работать и меньше думать о себе. Она старалась пореже встречаться с Павлом, избегала смотреть ему в глаза, которые больше всего тревожили ей душу. Павел, сам того не зная, облегчал ей эту задачу: он возвращался домой поздно, хмурый, угнетенный, и почти не разговаривал с ней. А потом захворал отец. Бронка просиживала у его постели все ночи и думала только об одном: как бороться с его болезнью. Воспаленными от бессонницы глазами всматривалась она до утра в красное от жара лицо отца, слушала, как он бредит, удерживала его, когда он в бреду порывался соскочить с постели. Сердце ее в те дни было полно страха. Не может отец умереть! Этот большой, сильный человек, который сажал ее «на закорки», когда она была маленькой, и, притопывая каблуками, напевал басом: «В каменном подвале разбойники плясали». За время его болезни Бронка приняла множество твердых решений, в том числе и решение никогда не выходить замуж, чтобы не оставлять отца: ведь за ним нужно смотреть, как за непослушным большим ребенком. И в эти же дни Бронка поклялась себе до конца жизни, что бы ни случилось, никогда не думать больше о Павле. Это стоило ей немало слез. Впрочем, она сама не знала, отчего плачет — из-за Павла или оттого, что хворает отец. Сердце у нее наболело, и ей казалось, что только теперь она стала по-настоящему взрослой женщиной, как будто наболевшее сердце — неотъемлемый признак взрослости.
Бронка давала себе и другие клятвы: что Агнешка никогда ни о чем не узнает и что она, Бронка, не перестанет любить обоих, Агнешку и Павла. Она подолгу размышляла о своей будущей жизни, и в этих мыслях большое место занимала партия. У Бронки давно было решено, что сразу по окончании учебы она подаст заявление о приеме в партию. Она часто рисовала себе ту минуту, когда встанет, чтобы изложить собранию свою биографию: — Отец мой, Михал Кузьнар…
Да, она хотела прожить жизнь такую же чистую и честную, как отец. Чтобы нечего было стыдиться не только перед товарищами, но и перед самой собой. Чтобы не стыдно было не только за дела, но и за мысли свои и чувства. Она не будет поддаваться никакой слабости, особенно сейчас, когда улетела самая дорогая ее мечта.
В ее чувстве к Павлу и теперь не было ни капли горечи. Угадав, что он все время думал не о ней, а о другой и о другом, Бронка пережила много тяжелых дней мучительного разочарования, но ни одной минуты не сердилась на Павла. За что, собственно, тут сердиться? Он же не знал, что она каждый вечер ждала его шагов на лестнице, не догадывался, как у нее бьется сердце, когда он во время их бесед нечаянно коснется ее руки. Теперь со всем этим нужно покончить. Впереди выпускные экзамены, потом отъезд на практику, а там… Там начнется жизнь, обыкновенная человеческая жизнь. Ее будущее представлялось Бронке в виде широких, светлых коридоров, полных тихой торопливой суеты, где ее на каждом шагу будут останавливать: