Граждане
Шрифт:
Никто из подсудимых не отрицал, что их организация стремилась свергнуть народную власть и помогала разведке империалистических держав. Кроме псевдонимов и фамилий эмигрантов, были названы иностранные фамилии, — речь шла о сотрудниках иностранных посольств, с которыми были связаны подсудимые.
— У меня словно бельма были на глазах, — говорила подсудимая Красуская.
— Я заслуживаю суровой кары, — признал Августинович, бывший офицер. А Ядвига Бернацкая, крестьянка из деревни Гродзец Скаржиского уезда, сказала: — У меня убили мужа и сына.
«Нет больше сомнений, что Дзялынец находил в себе смелость творить зло. Но был ли он преступником?»
Моравецкий требовал от себя прямого ответа на этот вопрос. Человек должен всегда безошибочно знать, что является преступлением.
Дзялынец имел смелость убивать, хотя и не делал этого собственноручно.
Майда и Бернацкие были уездными работниками ПОРП. Моравецкому было известно, что это значит: люди эти убеждали крестьян сделать землю общей собственностью. Убивать таких людей способны только озверелые глупцы. А Дзялынец не глуп, это Моравецкий знал хорошо.
Так что же? Следовательно, он преступник? Выключив радио, Моравецкий долго ходил по комнате. Этой ночью он должен был осудить Дзялынца. Шагая из угла в угол, он прошел мимо кресла, о котором Дзялынец говорил, что «в нем хорошо думается», — было это в те самые дни, когда Кнаке приходил к Дзялынцу брать листовки. Показания Кнаке еще звучали в ушах Моравецкого. Мальчик давал их тем же голосом, каким отвечал урок у доски: «Профессор Дзялынец поручал мне разбрасывать их небольшими пачками, но регулярно. Я несколько раз просил его освободить меня от этого. Тогда он отвечал, что мои товарищи, которые шли на смерть во время варшавского восстания, не просили освободить их от этого».
«Негодяй!» — снова подумал Моравецкий.
Преступление Дзялынца состояло в узурпаторстве. Он считал себя призванным карать людей, разжигать ненависть в угоду своим убеждениям. Но этих убеждений не разделяли Майда и Бернацкие. Майда был до войны батраком у помещика, Бернацкие — малоземельные крестьяне. Их убеждения выросли на скудной каменистой почве. Батрацкий пот удобрял эту почву в течение веков, пока она, наконец, не дала могучий и грозный урожай: социализм. Майда и Бернацкие, наверное, не читали «Капитала» Маркса, но Маркс провидел их судьбу. Майда, Бернацкие и другие были хлебом нового урожая. А Дзялынец, сын арендатора имения на Подолье, читал Маркса. Он все понял, ибо природа щедро одарила его умом, и даже считал себя чуть ли не социалистом. Но социализм, построенный другими, наполнял его страхом. А он из тех людей, у кого страх переходит в ненависть, уже не подвластную рассудку. Страх и ненависть имеют руки, которые быстро хватаются за оружие. И оружие было наготове, его ковали в течение столетий те, кто владел землей, фабриками и заводами. Дзялынцу недолго было дойти до своих «убеждений». И так же легко дошел он до преступления.
У Моравецкого немного отлегло от сердца: нет, его, Ежи Моравецкого, не судят на этом процессе. Никогда не поднял бы он руки на святое дело освобождения народа. Он всегда смиренно преклонялся перед народом и молча, без бунта, вручил ему и теперь свою судьбу. Он считал, что не имеет никаких прав: он ничему не мешал, но ведь он ничем и не помог народу в его борьбе. Он только пытался все осмыслить. У него не хватало мужества ни на то, чтобы творить добро, ни на то, чтобы творить зло. «Я не идеолог», — часто говаривал он Кристине.
Ему вспомнился голос прокурора:
— Скажите, свидетель Кнаке, вам кто-нибудь помогал подбрасывать листовки или вы делали это один?
— Я заставил товарища из младшего класса Томалю помогать мне.
— И что же, Томаля не просил освободить его от этого?
— Просил… Он очень боялся.
— А вы что ему на это сказали?
— То же самое, что профессор Дзялынец говорил мне… Про варшавских повстанцев.
Моравецкий ужаснулся своей близорукости. Оказывается, в школе творились вещи, о которых он понятия не имел!
Он знал там каждое лицо, знал каждый дюйм пола, видел насквозь мелких лгунишек, по глазам угадывал провинившихся. А вот настоящего-то зла и не разглядел — удобный дар слепоты! Он вспомнил свои стычки с Ярошем, когда он пытался защищать Дзялынца. Как Ярош, должно быть, презирает его! «Марионетка! — ругал он себя. — Марионетка в затуманенных очках!»
Он снял очки и протер их о рукав. Мысли были в разброде, хотелось отдохнуть, отделаться от внутренней тревоги. Опять пришло чувство душевной опустошенности. Он уже не мог бы теперь сказать, кто он и кем был все минувшие годы, чего он хотел от жизни. Сидел в кресле, скрестив руки на животе, и пытался думать. Судили ли и его тоже на этом процессе? «Нет, — защищался он в душе. — Только Кристина вправе была бы меня
осудить. Я не сделал ничего, чтобы ей легче было умирать. Я стонал беспомощный перед лицом смерти, немой, с пустыми руками. За всю жизнь я не научил ее любить то, что бессмертно, что переживает человека. И она, должно быть, умирала без надежды».«Но что еще я мог ей дать? — спорил он сам с собой. — Я дал ей дружбу, любовь, отдал ей почти всю жизнь. Она мне верила, потому что я никогда ей не лгал. Мы оба давно перестали малодушно бояться бога и веровать в загробный мир, о котором болтают люди в сутанах. Кристине не нужны были напутствие ксендза Лесняжа, исповедь. Она всегда жалела людей, которые молились богу. Нет, молитва ей не была нужна, в этом нет никакого сомнения», — успокаивал себя Моравецкий.
Неожиданно вспомнилась ему Янка Косцян. Он закрыл глаза, чтобы яснее представить себе ее лицо, уже немного стершееся в памяти. Янка не была красива, но никогда больше не встречал он девушки, ей подобной. Чувствовались в ней какое-то удивительное спокойствие и молчаливая решительность, которые в те годы помогали ему справляться со своими сомнениями. Общество Янки было ему необходимо. Она была неразговорчива, но он любил при ней думать вслух, ходя по ее комнатушке. И мысли эти словно внушала ему без слов Янка своей стойкой, упрямой убежденностью. «Совушка» — называл ее Дзялынец. В тот, радомский период Моравецкий казался себе молодым и могучим великаном, который одним взмахом руки может перевернуть весь мир. Но вот — не перевернул. Утратил силу с того момента, когда Янка исчезла из его жизни. И только через много лет дошла до него случайная весть о ее смерти в тюрьме.
У него мелькнула неожиданная мысль, что угрызения совести, которые мучили его после смерти Кристины, имеют какую-то связь с той, забытой драмой… — Сейчас, сейчас… — прошептал он, не зная, чего ему больше хочется, — отогнать эту мысль или удержать ее. Но он знал уже, что не ошибается. Во внезапном озарении он сейчас видел ясно, что душевный покой, который он отвоевал себе после осуждения Янки, дорого обошелся ему. Такого рода успокоение — успокоение после измены — покупается ценой утраты главного в жизни. Возвращаясь мыслями к прошлому, Моравецкий все яснее видел, как день за днем, месяц за месяцем впадал он в душевную апатию, как старательно умывал руки, отрекаясь от всех мыслей, которые были у них с Янкой общими, как забывал не только об Янке, но и о том, к чему они оба когда-то горячо стремились… И, наконец, он обрел ту степень совершенного бесчувствия и непроницаемости, которая среди повседневных забот и хлопот в совместной жизни с Кристиной стала как бы его мироощущением. Ничему он не помогал, ничему не мешал, не имел мужества творить добро или творить зло. По временам он обманывал себя, притворяясь, будто ищет… Чего? Ах, да, «высшего закона существования». Так он это называл. Но, не найдя его, быстро успокаивался. То были только робкие рефлексы, а беспокойную часть души он давно уже угомонил, проделав над ней что-то вроде пневмоторакса. Он захотел ее оживить в дни, когда умирала Кристина, но оказалось, что душа успела зарубцеваться и опустела. Он не способен был вдохнуть надежду в кого-либо, живого или умирающего: у самого не хватало дыхания.
«Я не идеолог, Кристина», — оправдывался мысленно Моравецкий.
Он встал и снова зашагал из угла в угол. В комнате было душно. Он шире распахнул окно.
— Разве я сторож брату моему? — сказал он вслух, неожиданно для самого себя.
Протер утомленные глаза. За окнами уже горели фонари, придавая сероватый блеск листьям на деревьях.
Улица была пустынна, только где-то слышались торопливые шаги запоздалого прохожего. «Я один из подсудимых», — сказал себе Моравецкий.
Долго стоял он у открытого окна. Ему казалось, что в эту ночь он пришел к чему-то. И что еще не все потеряно.
Наступил третий день процесса. С утра моросил дождик. На переменах школьники слонялись по коридорам или, собираясь кучками, о чем-то шептались. В окна смотрело серое небо, настроение было мрачное.
В учительской почти не разговаривали. Математик Шульмерский сидел, заслонившись газетой, Гелертович молча пил кофе, потом углубился в чтение научного журнала. Когда вошла Агнешка Небожанка, с ней поздоровались молча, кивками. Моравецкий поднял голову от тетрадей и улыбнулся ей, отметив про себя, что она сегодня плохо выглядит. Агнешка остановилась у окна, закурила папиросу. Шульмерский метнул на нее сердитый взгляд, но она этого не заметила, стояла к нему спиной и задумчиво смотрела на туманные очертания крыш за пеленой дождя.