Гражданская война в России
Шрифт:
«Окаянные дни» — ценное свидетельство, оно бы очень помогло понять то время, если бы было воспринято хладнокровно. Достаточно было сказать, что по одному и тому же вопросу противоположные позиции занимали равно близкие нам и дорогие Бунин и Блок (или Бунин и Есенин) — это видно из дневников самого Бунина. Бунин изображает «окаянные дни» с такой позиции, которую просто немыслимо разделять русскому патриоту. Ведь в Бунине говорит прежде всего сословная злоба и социальный расизм. И ненависть, которую не скрывают, — святая ненависть. К кому же? К народу. Он оказался не добрым и всепрощающим богоносцем, а восставшим хамом. Читаем у Бунина:
В Одессе народ очень ждал большевиков — «наши идут»… Какая у всех [у «всех»
Смотрите, как Бунин воспринимает, чисто физически, тех, против кого в сознании и подсознании его сословия уже готовилась Гражданская война. Это сословие рыдало бы от восторга, если бы дьявол по горло ходил в крови этих людей. Бунин описывает рядовую рабочую демонстрацию в Москве 25 февраля 1918 года, когда до реальной войны было еще далеко:
Знамена, плакаты, музыка — и, кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
— Вставай, подымайся, рабочай народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно…
И Азия, Азия — солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, папиросами. Восточный крик, говор— и какие мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие.
И дальше, уже из Одессы:
А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметричными чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая…
Здесь — представление всего «русского простонародья» как биологически иного подвида, как не ближнего. Это — извечно необходимое внушение и самовнушение, снимающее инстинктивный запрет на убийство ближнего, представителя одного с тобой биологического вида. Это и есть самая настоящая русофобия.
Кстати, эта ненависть элиты к русскому простонародью не утихла даже после Отечественной войны, когда наш народ представлял собой «нацию инвалидов и вдов». Как они ждали, чтобы начавшаяся холодная война переросла в горячую! Вот что пишет в эмиграции любимая нашими демократами писательница Н.Берберова 27 февраля 1947 г. Керенскому: «Для меня сейчас «русский народ» это масса, которая через 10 лет будет иметь столько-то солдат, а через 20 — столько-то для борьбы с Европой и Америкой…. Что такое «его достояние»? Цепь безумств, жестокостей и мерзостей». И позже, 6 ноября: «Одно утешение: что будущая война будет первая за много десятилетий необходимая и нужная».
Стоит отметить, что у либералов-западников революция порождала смутную иллюзию, что она запустит процесс «модернизации» России по типу протестантской Реформации — с разделением сословно-организованного общества на два класса, почти две расы. И эти иллюзии теплились долго, потому что либеральная интеллигенция не верила в долговечность власти большевиков. М.М.Пришвин записал в дневнике 2 июня 1918 г.:
Как белеет просеянная через сито мука, так белеет просеянная через сито коммунизма буржуазия: как черные отруби, отсеются бедняки, и, в конце концов, из революции выйдет настоящая белая буржуазная демократия.
Крест на этих иллюзиях поставила как раз Гражданская война — отсеялись «белые». Отмечу еще один кажущийся странным, но на деле вполне объяснимый источник отрицания «красных» в среде либеральной интеллигенции — именно тот факт, что никакие они не чистые и сознательные революционеры, подобные мифическим якобинцам, а обычное русское быдло с рабской душой, легко принимающее любую власть. Хам,
преследующий свою примитивную выгоду в годы смуты. 25 октября 1919 г., после рейда белых на Орел, М.М.Пришвин пишет:Полицейский писаришка Ершов, ныне управляющий делами отдела народного образования, с двойным глазом в глазу— ведь он уйдет и засядет опять в полицейский участок; а этот матрос вчерашний, с телефонным мандатом, алкающий спирта, — ведь он будет, наверно, урядником; интеллигент Писарев, продавший первенство за чечевичную похлебку, — ведь он будет инспектором округа.
Думаю, было еще в отношениях между крестьянами и либералами одно смутное и невысказанное противостояние, которое касалось собственности и права. Старый барин-самодур мог в случае конфликта наорать на мужика, выпороть его, но он не мучил его бездушной пыткой отчуждения, созданного правом частной собственности. Либералы, переходящие от самодурства к европейскому правовому сознанию, — другое дело. У М.М.Пришвина в дневнике (10 августа 1917 г.) проскользнул такой мелкий эпизод, который мне кажется значительным. Тут есть какая-то глубокая заноза в подсознании, которая в условиях открытой войны превращается в уголек ненависти. Дело было в том, что на пастбище Пришвина зашла чужая лошадь. Он пишет:
Я поймал одного славного мальчика и спросил его, кто ему велел пасти у меня лошадь:
— Папка!
Привожу мальчика на ток, спрашиваю отца.
Боже сохрани! — говорит.
Тогда позвольте мне мальчика наказать?
Вали!
Я взял мальчика за ухо, и он ревет, а родители виновника смотрят, молчат, только мать мальчику смущенно шепчет:
— Ничего, ничего!
И еще одно прискорбное свойство сословной элиты, которое не позволило возникнуть общественному диалогу, отразил Бунин — неспособность признать масштаб революции как разлома всего народа. В «Окаянных днях» обнаруживается удивительное отличие И.Бунина от его оппонентов из «простонародья». Те, вступая в разговоры с хозяевами прошлой жизни, предъявляют им обвинение не как личностям, а как выразителям общественного явления, причем явления цивилизационного масштаба. А у образованного Бунина мы видим подмену общей категории сугубо личными особенностями. Вот, вспоминает Бунин: «Встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: «Деспот, сукин сын!» Пьяный солдат, не знающий лично Бунина, сказал ему, по сути: «Вы, деспоты» или «Ты, один из деспотов». А Бунин, вовсе не отказываясь от своей принадлежности к «ним, деспотам», начал перебирать в памяти свои личные благодеяния. Мол, да, я — один из них, но я лично лучше них.
Оскорбившись, Бунин далее вспоминает, как он в 1915 г. по-отечески отнесся к горничной, а в 1916 г. дал вместо положенных 70 копеек целый рубль бабе, которая привезла ему телеграмму. И после этого его называют деспотом! И какая ненависть к тем, кто требовал земли и воли. Когда в 1906 г. расстреливали матросов в Кронштадте и они копали себе могилы, комендант генерал Адлерберг издевался: «Копайте, ребята, копайте! Вы хотели земли, так вот вам земля, а волю найдете на небесах». После расстрела могилы сровняли с землей, и по ним парадным маршем прошли войска и прогнали арестованных. Этого не вспомнил Бунин, а вспомнил рубль, щедро выданный им бабе Махотке. И записал этот рубль в книгу откровений! Он бы лучше вспомнил, что писал в 1891 г. побывавший в голодающих и лишенных топлива деревнях Лев Толстой:
Перед уходом из деревни я остановился подле мужика, только что привезшего с поля картофельные ботовья… «Откуда это?» «У помещика купляем». «Как? Почем?» «За десятину плетей — десятину на лето убрать». То есть за право собрать с десятины выкопанного картофеля картофельную ботву крестьянин обязывается вспахать, посеять, скосить, связать, свезти десятину хлеба». [Десятина — это гектар].
Тогда же Толстой сделал очень тяжелый вывод (видимо, преувеличенный, но делающий понятными слова паскудного мальчишки-солдата):