Грустная песня про Ванчукова
Шрифт:
А что было? Сначала, после финской и краткого явления отца за чемоданчиком, была следующая война. Отца поставили главврачом местного тылового госпиталя. Город наводнили раненые и эвакуированные. Была коммуналка, была нищета. Мать Изольды, когда-то, до исторического материализма, выпускница Смольного – женщина без профессии и без должности, туберкулёзница, курившая по пачке самых дешёвых плохих папирос в день, бледная, измождённая, отчаявшаяся – зарабатывала на жизнь тем, что перешивала на старом «зингере» людям старые вещи. Это она, по второму уже разу, перелицевала Изольдино позорное пальто, купленное когда-то по случаю на последние деньги на барахолке, – хотя бы за перелицовку не пришлось платить.
Жили скудно. Хлеба по карточкам мало: материна была не рабочая, а иждивенческая. Ну и Изольдина, детская – а много ли по ней… Изольде всегда хотелось есть. Ещё надо было расти – но расти было не с чего.
Что ещё было? Был город. Суровый, сибирский, с навеки растворённым в воздухе запахом меткомбината и окрестных угольных шахт. «Через четыре года здесь будет город-сад» [2] . Город построить успели, сада не случилось. Была война. Были голодные обмороки. Была победа. Была золотая медаль в школе. Был единственный в городе институт. Отличница, повышенная стипендия. И вот теперь, после пяти лет – преддипломная практика.
2
Владимир Маяковский, «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое».
Отец? Так он ушёл. С чемоданчиком. И дорогу туда, откуда забрал чемоданчик, вытер из виноватой памяти насовсем. Иногда Изольда сама, превозмогая обиду и тоску, приходила в больницу. Подолгу сидела в приёмной – папа то был в операционной, то на обходе, то где-то ещё. Конечно, можно было позвонить – в кабинете главного врача существовал телефон, а на улице хватало таксофонов; но звонить Иза не хотела и не могла. Она просто не знала, как разговаривать с отцом, не видя его глаз. Папа, усталый, совсем уже седой, погрузневший, посеревший лицом, в белом отглаженном халате на голое тело, в высокой хирургической шапочке, с болтавшейся на шее марлевой маской, быстро входил в свою приёмную, поднимал дочь с кресла, целовал в обе щёки, брал в охапку, запихивал в кабинет, усаживал – всегда! – в «царское», как он любил шутить, кресло за необъятным рабочим столом; сам садился на широкий подоконник, ставил пепельницу, курил сталинскую «герцеговину» одну за одной, широко открыв форточку. Поил Изольду крепким чаем, кормил бутербродами и пряниками, пил чай сам. Слегка склонив голову набок, спрятавшись, наверное, сам от себя за клубами дыма, расспрашивал про жизнь, про институт, никогда не вспоминая даже намёком о бывшей жене. Давал денег. Деньги эти Иза раз за разом, уходя, «забывала» на столе; Михаил Иванович замечал, хватал купюры в кулак, бежал следом, догонял, останавливал на лестнице, засовывал в сумку или в карман. Изольда молчала, давилась слезами; не разбирая дороги, уходила вниз по лестнице. Она никогда не была у отца дома – хотя сколько раз он приглашал. Никогда не видела сводных сестёр-близняшек, пока однажды они, уже подросшие, не отловили её у выхода из института, не кинулись на шею. И так стояли они, втроём, три хрупкие девчоночки – одна бледная, две смуглые (их мать была абхазкой), стояли, обнявшись, и плакали тихо, то ли от радости, то ли просто потому, что не заплакать в такие моменты у тех, кто имеет души, не получается.
Личная жизнь? А это как? Это откуда? Какая может быть личная жизнь: в голоде, в холоде, в постоянных, все пять лет института, подработках да приработках – иначе на одну повышенную никак не прожить вдвоём с матерью, ослабевшей, совсем лишившейся возможности заработать хотя бы какую-то копеечку. Были, конечно, кавалеры-ухажёры. Война войной, разруха разрухой, а тестостерон никто не отменял – да и не в силах людишкам над планами высших сил властвовать. В девчушках Иза поначалу была испуганной и просто миловидной, но после двадцати успокоилась, немного-таки откормилась и расцвела. Проще говоря, стала красивой, хоть и малорослой – не дотягивала до ста шестидесяти. Крупные черты лица, коим была она обязана греческим предкам три поколения назад, вкупе с бледностью и изредка проявляемым на чуть впалых щеках румянцем, тяжёлая коса чуть ли не до пола давали такой замес, что многие сокурсники в буквальном смысле сходили с ума. Однако ума у этих многих и так было не особо; все они хотели одного, и хотели быстро. Изольда же совершенно не понимала, зачем ей вся эта мышиная возня. Тем более, что есть всегда хотелось больше, чем любить.
Мать по обычаю глядела на дочь недовольно, выражалась в её адрес резко, часто в сердцах попиливала за излишнюю разборчивость: мол, гляди, так в девках и протухнешь. Изольда слушала её исключительно по дочерней обязанности, без раздражения – как, допустим, шофёр автомобиля слушает шум двигателя. Без шума машина всё равно не едет – так зачем на него реагировать? Мать была властной, высокой, прямой, костлявой, худой, с неистребимой
смольной институтской осанкой, с гордо посаженной головой, с безумно пылающими глазами – и от всего этого несчастной и жалкой. Весь её тщетно оберегаемый до конца не растраченный и не растерянный в страшных послереволюционных годах аристократизм оказывался в сочетании с нищетой не просто бессмысленен, но убийственен. Она уже давно не воевала со всем миром – она воевала с собой. И войну эту день за днём проигрывала. Ибо бой с тенью никогда не может завершиться победой.С Лялькой Барышевой Изольда столкнулась прямо в раздевалке. Раскрасневшаяся взмокшая Лялька как раз скидывала на руки гардеробщице новую каракулевую шубку, на ходу запихивая в рукав кружевной платок. Изольда замедлила шаг, хотела было спрятаться за стоявший по центру вестибюля стенд с учебными расписаниями. Сдавать своё убитое пальто следом за Лялькиной шубкой было выше её сил. Но номер не прошёл.
– Изка, Изка, ой, ты! Ой, как я рада! Ой, а мы не опоздали?! – Лялька, в сущности, была хорошей девчонкой. Доброй, отзывчивой. Ну, глуповатой, но это-то самую малость. – Изка! Я всё-всё весной забываю! В какую нам аудиторию?
– Девушка, – с полпути до вешалки повернулась к Ляльке пожилая гардеробщица, – у тебя на шубе вешалка оторвана. Не приму.
– Ой, ой, простите, пожалуйста! – виновато затараторила Барышева. – Я пришью, я обязательно пришью! А повесьте за ворот, а?.. Ну, пожалуйста!..
Пегова подождала, пока закончится цирк с конями.
– В двадцать третью, на втором, – чуть ли ни по слогам сказала она бестолковой однокашнице, медленно-медленно освобождаясь от позорного пальто и кладя его на руки гардеробщице. – Не опоздали. У нас ещё две минуты. Но точно опоздаем, если ты ещё тут квохтать будешь.
На «квохтать» Барышева, весь институт списывавшая у Пеговой все контрольные и курсовые, нисколько не обиделась. Иза, конечно, не подруга и, конечно, дочери главного меткомбинатского инженера не ровня; да, девушка резкая, но – не злая. Отходчивая. И вообще: себе дороже обижаться. Обидишься вот – а она потом списать не даст!
– Эх, надо же, – покачала головой вслед поднимающимся по лестнице девчонкам гардеробщица, – одна вся в нарядах, в шелках да кашемирах, а какая неряха. А тут – заплатка на заплатке, сарафан-то скоро на просвет будет как марля, а гляди ж ты – в каком всё порядке. И вешалка у польта еёшного какая – клещами не выдерешь!
Вешалку к Изольдиному пальто пришивала мать. Не простую – из металлической цепочки, закреплённой к ткани двумя маленькими кусочками кожи. Да ещё раз в месяц проверяла: не вырвана ли. Наверное, жалела, что к дочери нельзя было пришить такую.
Народу в тесной двадцать третьей собралось немного – человек тридцать, половина выпускного курса металлургического факультета. Иза с Лялькой сели справа, недалеко от входа. Минуты через три в открытую дверь, прихрамывая, ввалился замдекана доцент Поскрёбышев. С ним пришли ещё пятеро мужчин. Никого из них Иза раньше не видела. Поскрёбышев сразу отправился за трибуну, а мужчины стали усаживаться в первом ряду. Но свободных мест там оставалось всего четыре. Пятый, кому места не хватило, улыбнулся, спросил у девушек разрешения, сел на свободное рядом с Лялькой. Та зарделась и ещё наглее запахла дорогими духами.
– Ну что, дорогие товарищи, – начал Поскрёбышев. – Ещё вчера я бы сказал вам «товарищи студенты», а уже сегодня так обратиться к вам не могу. Потому что это будет неправильно. Не студенты вы больше. Теперь вы – дипломники. Впереди у нас с вами всего один семестр, он же последний, и он же самый важный. И, как вы догадываетесь, самый тяжкий, – Поскрёбышев обвёл аудиторию тяжёлым взглядом. Осколочное ранение в спину всякий раз напоминало о себе, когда приходилось долго стоять. – Потому что за один семестр вам нужно всё, чему вас учили и чему вы учились все пять лет, применить на практике, создать и защитить дипломную работу. Я специально не говорю «написать». Это пусть контора пишет.
По залу пробежал лёгкий смешок. Поскрёбышев сам улыбнулся своим словам и продолжил:
– Нам с вами повезло, да, именно повезло! Вам учиться, а нам преподавать – в одном из лучших вузов советской страны, к тому же находящемся в славном городе, названном именем великого Сталина! Почему – в одном из лучших? Да потому что наш институт, всего три года как отметивший двадцатилетний юбилей, ещё совсем молод и полон сил. Потому что у нас преподают лучшие практики металлургического дела, которые, если можно так образно выразиться, товарищи, одинаково легко примеряют на себя и академическую мантию, и брезентовую робу сталевара! Потому что у каждого студента нашего института есть уникальная возможность практиковаться в своей профессии на самом современном металлургическом комбинате нашей великой страны!