Грустная песня про Ванчукова
Шрифт:
– Как вы можете судить о том, чего не знаете? Вы тогда не жили в Москве!
«Не жили в Москве» было сказано так, что единственной реакцией, по мнению Ольгерда, должно было – встать и попрощаться. Немедленно. Беспрекословно. Но отец снова смолчал. Скукожился, будто из него выпустили воздух. Ольгерд, против своей воли ставший свидетелем безобразной сцены, потом, уже дома, спросил Сергея Фёдоровича: «Почему, папа?» Тот сделал вид, что вопроса не расслышал.
Доев кусок пирога, отправив за ним следом ещё половину тульского пряника и допив чай, Олик сполоснул тарелки и кружку под струёй воды, вымыл руки с мылом и отправился в кабинет. Квартира Светлан Санны была на четвёртом, последнем этаже старого, когда-то доходного, дома, стоявшего на возвышении, так что из окна кабинета открывался широкий
Олику всегда было тепло у них в гостях. Светлан Санна отвечала на все вопросы. Однажды, когда он спросил, что это за бородатый мужчина на портрете маслом в гостиной, в ответ получил лекцию на полтора часа: про отца Светланы Александровны Дулиной; про её деда, купца первой гильдии; и про портрет, оказавшийся за авторством ни много ни мало Ильи Ефимовича Репина, бывшего другом деду-купцу. Рассказывала всё это Светлан Санна не потому, что хотела пустить пыль в глаза, а всего лишь затем, что раз вопрос задан и человек, его задавший – твой гость, то и отвечать нужно как следует, не отлынивая. Во время рассказа Светлан Санны Ванчукова время от времени начинала подъедать обидная мысль: почему же собственные родители никогда не рассказывают ему о своём прошлом? Даже когда он пытался спросить…
Буквы и цифры выезжали из-под широкого плакатного пера с центральным пропилом красивыми, ровными и жирными – словно из настоящей типографии. Ольгерд периодически замирал, склоняясь в стороне над ватманским листом так, чтобы взгляд низко-низко скользил по только что написанному. Тогда можно было воочию наблюдать чудо превращения: блестящие, словно поверхность ледяного катка, буквы, быстро подсыхая, становились матовыми, основательными, обретая вес и незыблемость.
Две таблицы были окончены нереально быстро. Ванчуков вылез на балкон, отцепил от бельевых верёвок несколько белённых дождями, облизанных шершавыми ветрами, слегка набухших от старости прищепок с ржавыми сердцевинами, вернулся в комнату и, недолго думая, прищепил листы ватмана к раздвинутым тяжёлым оконным портьерам – сушиться. Ещё чуть полюбовавшись результатами труда, Олик приступил к третьему, заключительному не только на сегодня, но и последнему вообще, листу. Табличка там должна была быть небольшой; справился быстро. Залихватски махнул рукой с пером: мол, всё, отмучился! Из пропила вылетели несколько мелких капелек туши и кляксами шлёпнулись на ватман. Работа оказалась безнадёжно испорченной.
Старый звонок в прихожей захрумкал-затренькал, то и дело сбиваясь на беззвучную надсадную гулкую вибрацию соленоида магнитной катушки. Ванчуков, прищурившись и чуть пригнувшись – то ли дырка низко, то ли мальчишка успел подрасти – приложился к дверному глазку. Там, в отдалённой, трубкой закруглённой перспективе, подпрыгивали и изо всех сил молча махали руками. Олик рассмеялся и щёлкнул рычажком замка.
– Что, трудишься? – спросила Марина, вваливаясь в квартиру. Следом в прихожую с лестницы отшлюзовался Саша Козак.
– Ага, – серьёзно сказал Ванчуков.
– И как? – улыбнулась Марина.
– Нормально. Но не совсем.
Пока Саша на кухне разгружал сумку, затаривая холодильник, Марина оценила масштабы бедствия.
– И чего?
– Не знаю, – сказал Олик. – Стирать как-то надо. А что делать с тушью, я не понимаю.
– О-о-ой, да это ж элементарно! – наморщила лоб Марина. – Сейчас подсохнет и… Саша! Са-а-ань!
– Тут я, – высунулся из коридора Козак.
– У тебя бритвенное лезвие есть?
– Было в ванной.
– Неси!
– Я
не умею – лезвием… – смущённо сказал Ванчуков. – У меня не получается. Всегда бумагу рву……Ирка Рюмина не сразу с ними училась, пришла позже, классе во втором, может, в третьем. Посадили за соседнюю парту, только в другом ряду. Серьёзная, воздушная, синяя жилка на виске; вся белёсая, бледная, прозрачная, тонкая станом, с косой длинной – мать укладывала колечком вокруг головы. Круглая отличница Ирка виртуозно умела работать бритвенным лезвием. Называла – «чинка». Вычищала любую помарку из тетради так, что никто никогда не заметит. Могла и в дневнике подчистить, если что. Ванчуков ею на уроках безнаказанно любовался: сидел чуть сзади. Ирка и ему тоже подчищала всякие кляксы, когда просил. Втихаря таскал ей из дома – нет, нет! не каждый день! – малюсенький кусочек солёного огурца, всего-то с пятак. В целлофан оборачивал и таскал. Ирка брала торопливо, украдкой совала в карман передника, чтоб не увидели. Ирке нельзя. У Ирки почечная недостаточность. Олик знал, что нельзя. Но Иркины слёзы тогда отменяли для него все «нельзя» на свете…
– Подсохло! – плотоядно ухмыльнулась Марина, вооружаясь бритвенным лезвием «Нева». – Пять минут! Сейчас всё будет! – вычистила первую кляксу. – Олька, смотри!
Ольгерд только покачал головой: так не бывает.
– Мне ещё минут семь надо! – сосредоточенно сказала себе под нос Марина. И сразу:
– Са-а-аш! Собираемся! Олька! И ты тоже!
– Вы… – Ванчуков быстро исправился, – мы куда?
– Купаться! В «Серебчик». Не тут же сидеть, весь вечер куковать.
– Марин… – пригрустнел Олик, – плавок нет.
– Пробле-е-ема!.. – озорно зыркнула Марина. – Са-а-аш! Плавки для Олика есть?
– Е-е-есть! – заорал из соседней комнаты Козак. – И полотенце!..
Поехали с Пушкинской площади «первым» троллейбусом – до конечной. Не вечерело, но вторая половина дня. Народа много. Марине – вот везение! – нашлось место на самом первом диванчике, у окна; мальчишки столпились рядом. Она смотрела в окно: как под шуршание шин, шелестящее из распахнутых оконных фрамуг, по-черепашьи неторопливо течёт мимо перекатами остановок улица Горького, завихряясь площадью Маяковского, плотиной останавливаясь перед площадью Белорусского вокзала, чтобы потом, после зауженного бутылочного горлышка горба Белорусского путепровода с торчащим чуть в стороне несуразным стеклобетонным коробом Второго часового завода, вольготно нестись дальше широченной Амазонкой Ленинградского проспекта…
Саша и Олик весело трепались о чём-то своём. Их задорные голоса – один пониже и постарше, другой повыше и помоложе – вселяли в Марину ощущение спокойной уверенности. Уверенности в том, что всё в её жизни двигается хорошо, двигается правильно; и даже сейчас эта поездка троллейбусом в Серебряный Бор – то самое, что ей нужно, потому что рядом правильные люди и за окнами правильный день; и всё вместе это правильная жизнь. А другой ей и даром не надо.
Марина росла без отца. Вернее, существовал где-то – отец, «отец-подлец», так величала бабушка. Когда Марина была совсем мала, вопросов матери не задавала. Стала постарше – спросила. Мама не юлила: «Нет у тебя папы». «Это как – нет?» – настойчиво повторила Марина. «Это так. Он есть, но его нет». «Ладно», – вздохнула пятилетняя серьёзная девочка. И больше не спрашивала.
Марина всегда была старшей: мама же воспринималась ею как сестра. Младшая. Мама приходила с работы уставшая – Марина садилась рядом, прижималась, пела тихонько песенки, рассказывала сказки. Мама засыпала под голос дочери, а Марина замолкала и думала: «Почему моя мама всегда такая грустная?» Думала, да сама лишь обнимала крепче. Бабушка смотрела, слёзы прятала, рукой махая – мол, вас не поймёшь, кто тут чья дочь.
Марина всегда знала, чего хочет. Не было ни тайн, ни секретов, ни неопределённости. На самом деле хотелось одного – любить. Сначала маму. Потом маму и бабушку. Когда бабушки два года назад не стало, её место в душе Марины оказалось вакантно. Мама не могла на него претендовать: у мамы уже было своё место. Так появился Саша. Он пришёл вовремя, заполнил пустоту, неумолимо растущую в душе каждого, кто в одиночку пересекает границу между детством и юностью. А по-иному границы этой не пересечь; помочь тебе некому. Ты сам – и никто другой.
Конец ознакомительного фрагмента.