ГУЛАГ
Шрифт:
«Надзиратели постоянно грозились наказать меня, если я не буду держать под контролем недисциплинированных, особенно после девяти вечера, когда запрещались разговоры».
В конце концов за неспособность навести порядок Зарод был посажен в карцер [519] . На основании других источников, однако, складывается впечатление, что обычно приказы старост выполнялись.
Несомненно, больше всего смекалки заключенные потратили на то, чтобы обойти самое строгое из правил — запрет на сообщение между камерами и с окружающим миром. Несмотря на риск серьезного наказания, арестанты оставляли друг для друга записки, например, в уборных. Леонид Финкельштейн попытался передать в другую камеру кусок мяса, помидор и хлеб: «Когда нас отвели в уборную, я попробовал открыть окно и протолкнуть в него еду». Его поймали за этим занятием и отправили в карцер. Иногда заключенные передавали послания через подкупленных охранников; случалось даже, что подкупать и не надо было. Надзирательница ставропольской тюрьмы время от времени передавала Льву Разгону устные сообщения от его жены [520] .
519
Zarod,
520
Разгон, «Непридуманное», с. 244–245.
В 1939 году, когда Вильнюс, находившийся тогда под польским управлением, был оккупирован Советским Союзом [521] , один бывший заключенный, который четырнадцать месяцев просидел в городской тюрьме, представил польскому правительству в изгнании свидетельство о постепенной замене польского тюремного режима советским. Одну за другой заключенные теряли свои «привилегии»: право на переписку, на книги из тюремной библиотеки, на пользование карандашом и бумагой, на продуктовые посылки. Вводились новые правила, обычные для большинства советских тюрем: в камерах всю ночь горел свет, окна поверх решетки были забраны металлическими листами. Неожиданно последнее новшество создало возможность сообщения между камерами: «Я открыл окно, прижался лицом к решетке и заговорил с соседями. Даже если часовой во дворе услышал, он не мог понять, откуда доносится голос: благодаря жестяному листу не видно было, какое окно открыто» [522] .
521
В соответствии с Пактом о ненападении, заключенным между СССР и Германием 23 августа 1939 года. — Прим. ред.
522
Hoover, Polish Ministry of Information Collection, Box 116, Folder 2.
Но, пожалуй, самой изощренной формой запретного общения было перестукивание, для которого изобрели подобие азбуки Морзе. Стучали по стенам камер или по трубам. Шифр был придуман еще в царские времена; Варлам Шаламов приписывает его изобретение одному из декабристов [523] . Екатерина Олицкая узнала «азбуку» от соратников-эсеров задолго до своего ареста в 1924 году [524] . Евгения Гинзбург прочитала о ней в мемуарах Веры Фигнер. Находясь под следствием, она припомнила ее в достаточной мере, чтобы установить связь с соседней камерой [525] . «Азбука» была довольно проста. Буквы русского алфавита располагались в пять строк по шесть штук:
523
Шаламов, «Колымские рассказы».
524
Олицкая, кн. 1, с. 180–189.
525
Е. Гинзбург, т. 1, с. 50–52.
А Б В Г Д Е(Ё)
Ж З И К Л М
Н О П Р С Т
У Ф Х Ц Ч Ш
Щ Ъ Ы Э Ю Я
Каждая буква кодировалась двумя сериями стуков, из которых первая означала номер строки, вторая — положение буквы в строке:
1,1 1,2 1,3 1,4 1,5 1,6
2,1 2,2 2,3 2,4 2,5 2,6
3,1 3,2 3,3 3,4 3,5 3,6
4,1 4.2 4,3 4,4 4,5 4,6
5,1 5,2 5,3 5,4 5,5 5,6
Даже тех, кто не знал шифра, иногда удавалось научить ему через стенку. Раз за разом выстукивали алфавит и один-два простых вопроса в надежде, что на той стороне в конце концов сообразят, что к чему. Так в Лефортове выучил «азбуку» и запомнил ее с помощью спичек Александр Долган. Когда он наконец научился «разговаривать» с соседом и понял, что тот все время спрашивает его «Кто ты?», он почувствовал «прилив чистой любви к человеку, который три месяца спрашивал меня, кто я такой» [526] .
526
Dolgun, с. 95.
Шифр не всегда был широко распространен. В 1949 году Заяра Веселая не смогла найти в Бутырках никого, кто знал бы его, и решила, что традиция умерла. Позднее она пришла к выводу, что ошибалась: во-первых, другие говорили ей, что пользовались «азбукой» в то время, во-вторых, в ее камеру однажды, услышав стук, ворвался надзиратель, желая знать источник [527] . Были и другие схемы перестукивания. Одну из них, тоже основанную на порядке букв алфавита, по словам писателя и поэта Анатолия Жигулина, он изобрел сам и использовал, когда с группой друзей находился под следствием (все были арестованы одновременно) [528] .
527
Веселая, с. 312.
528
Жигулин, с. 53.
Иногда возникали более сложные формы самоорганизации заключенных. Одну из них описал в рассказе «Комбеды» Варлам Шаламов, упоминают о ней и другие [529] .
Ее источником послужила несправедливость: в какой-то момент в конце 30-х годов начальство вдруг запретило подследственным получать посылки от родственников на том основании, что, «оперируя двумя французскими булками, пятью яблоками и парой старых штанов, можно сообщить в тюрьму любой текст». Можно было присылать только деньги, причем так, чтобы сумма составляла круглую цифру и не могла использоваться для передачи сообщения. Но не всем родные могли прислать деньги. У кого-то они были слишком бедны, у кого-то жили слишком далеко. Были и такие, кто отрекся от арестованных родственников. Поэтому тогда как одни заключенные раз в неделю могли покупать в тюремном ларьке масло, сыр, колбасу, табак, белый хлеб, папиросы, другие должны были довольствоваться скудным тюремным рационом и, что еще важнее, чувствовали себя «лишними на этом общем празднике», каким являлся день «лавочки».529
Шаламов, «Колымские рассказы», кн. 1, с. 248–260.
Чтобы решить эту проблему, заключенные Бутырок воскресили выражение, бытовавшее в первые годы революции, и создали «комбеды» — комитеты бедноты. Каждый вносил в кассу комитета 10 процентов своих денег, что давало неимущим возможность покупать себе еду. Система действовала несколько лет; затем начальство решило ликвидировать комитеты и пообещало заключенным за отказ в них участвовать свою «полную поддержку». Камеры не сдавались, и отказывающихся подвергали бойкоту. Кто, спрашивает Шаламов, «рискнет противопоставить себя тюремному коллективу — людям, которые с тобой двадцать четыре часа в сутки, и только сон спасает тебя от недружелюбных, враждебных взглядов товарищей?».
Что любопытно, этот рассказ — один из немногих в довольно обширном наследии Шаламова, который кончается на оптимистической ноте: «…человеческий коллектив, сплоченный, как это всегда бывает в тюрьме, в отличие от „воли“ и лагеря, при полном бесправии своем, находит точку приложения своих духовных сил для настойчивого утверждения извечного человеческого права жить по-своему» [530] .
Писатель, чье творчество окрашено в чрезвычайно мрачные тона, увидел в этой специфической форме тюремной солидарности проблеск надежды. Такую надежду могли вдребезги разбить ужасы этапа и первых лагерных дней.
530
Там же.
Глава 9
Этап, прибытие, сортировка
В 1827 году княгиня Мария Волконская, жена декабриста Сергея Волконского, оставила родных, ребенка, спокойную жизнь в Санкт-Петербурге и отправилась к мужу в Сибирь. Вот как биограф описывает ее путешествие, считавшееся в то время почти невыносимо трудным: «День за днем сани мчались к бескрайнему горизонту. Мария, пребывавшая словно вне времени, испытывала лихорадочный подъем. Путешествие казалось каким-то нереальным — сказывался недостаток сна и еды. Останавливались только на почтовых станциях, где она грелась горячим чаем с лимоном из вездесущего самовара. Сани, запряженные резвой тройкой, неслись с опьяняющей быстротой. „Живей!.. А ну живей!“ — покрикивал ямщик, и снег летел из-под конских копыт, и без устали звенели колокольчики…» [531] .
531
Sutherland, с. 136.
Столетие с лишним спустя сокамерница Евгении Гинзбург, читая поэмы Некрасова о путешествии жен декабристов за Урал, завистливо вздыхала:
«Всю жизнь считала, что декабристки — непревзойденные страдалицы… Попробовали бы они в столыпинском вагоне» [532] .
Не «резвые тройки» везли заключенных XX века через сибирские снега, и никто не подавал им горячий чай с лимоном. Княгиня Волконская, вполне возможно, лила в пути слезы, но у арестантов советской эпохи при слове «этап» пересыхало в горле от страха, доходящего до ужаса. Отправка в лагеря была мучительным прыжком в неизвестность, расставанием с соседями по камере и привычной обстановкой, сколь бы убогой она ни была. Хуже того: переезд заключенных из обычной тюрьмы в пересыльную, из пересыльной тюрьмы в лагерь и между лагерями сопровождался физическими страданиями и откровенной жестокостью. В некоторых отношениях это была часть жизни ГУЛАГа, которую наиболее трудно описать.
532
Е. Гинзбург, т. 1, с. 138.