Хасидские рассказы
Шрифт:
Сам Хаим-Борух, муж ее, всегда был большой хасид; с самого начала, с того самого момента, как тесть его — блаженной памяти — набожный был еврей! — привез его из-под Люблина.
И сразу видно было, что это — величина, истинная благодать Божья; что он, если и не ускорит пришествия Мессии на землю, то во всяком случай способен творить чудеса.
Такая уж была у него физиономия!
В глубоких, впавших глазах постоянно трепетал какой-то скрытый огонек, словно кто-то возится со свечой там в темной комнате!
Бледное лицо его по малейшему поводу расцветало как роза, такая у него была кожа тонкая,
В висках постоянно что-то дрожало, стучало.
И обыкновенный юзефовский пояс охватывал его десять раз, а то может и больше.
Само собой разумеется, что не об обычном изучении Торы тут была речь; такие люди углубляются все больше и больше: «Зогар», «Эйц Гахаим»[2]… и что только вам угодно!
С раввином, да продлит Бог дни его, он просиживал по целым часам, и, бывало, слова не промолвят друг с другом. По одному взгляду, по одному кивку они понимали друг друга! Ну вот, подите — потолкуйте-ка с таким человеком, о повседневных нуждах.
Почему же в синагоге его называли: «Сорин Хаим-Борух» или короче «Сорин муж»? Почему приклеивали его ученость к горшку с горохом и к дрожжам, которыми она торговала? Это таки трудно понять.
Но Соре это причиняло боль и огорчение.
Конечно, большая честь — она это чувствовала, — что его зовут по ее имени, но она знала также, что этим счастьем на этом ей придется и ограничиться уже на веки вечные.
Она довольно часто, почти по нескольку раз в неделю, являлась со своим горшком гороху в синагогу.
— Хаим-Борух, — кричали занимавшиеся там юноши: — Твоя кормилица пришла!
Хаим-Борух, по-видимому, чувствовал ее приближение, это видно было по всему, вот он весь, с головой, уткнулся в книгу; над пюпитром дрожит кончик засаленной, покрытой перьями его ермолки. Но она даже и на кончик ермолки не смотрит. Она вообще не смотрит в его сторону. Она не хочет видеть, как благоволение Божие нисходит на него, когда сидит над книгой; пусть глаза ее не знают счастья здесь на земле, пусть лучше все — думает она — будет там! Там, на том свете! И на душе у нее становится тепло, хорошо!
Из синагоги она выходит с таким чувством, словно она выросла, стала больше, в глазах светится радость, свобода! Посмотрев на нее, нельзя сказать, что этой женщине уже лет двадцать с лишним! Ни одной морщинки на лбу, лицо розовое, умиленное, словно она только что из-под венца!
И стоит ей вспомнить об этом, как сердце сжимается у нее.
Ничего, рассуждает она с грустью, не останется мне для того света.
Она предстанет там, как общипанный гусь, без всяких заслуг и добродетелей. В самом деле, что ее работа? Кружится со своим горшком гороха по улице, разносит по четвергам дрожжи по домам. Какая польза ему от этого.
Пока еще жив был отец, царство ему небесное, и вертелось колесо, была у них и квартира, было что есть и пить. А теперь? Всем врагам Сиона такая жизнь!
Приданое пропало где-то, домик продан!
Утром — картофель с водой!
Вечером бурда какая-то со вчерашней баранкой!
Вот как он пользуется жизнью на земле.
Вот уже семь лет, как она ему нового сюртука не шила…
От Пасхи до Пасхи — новая шапка, пара сапог, и больше ничего!
Каждую субботу она выдает ему чистую сорочку. Тоже сорочка,
с позволения сказать! Паутина!Из-за этих сорочек ей уже пришлось очки надеть: штопай, штопай, а толку все нет…
— Господи, Боже мой, — думает она, — когда на страшном суде положат на одну чашку весов хоть одну букву из его науки, а на другую все мои супы и ухи, да еще в придачу мои глаза… что перетянет?
Правда, она знает, что все, что соединено на этом свете, остается связанным и на том свете.
Не так скоро отделяют там мужа от жены! А он, он разве это допустит? Такой бриллиант, как он? Разве она не видит, как при еде ему хочется, чтобы и она попробовала? Конечно — он не станет говорить — глазами только дает понять; а когда она делает вид, что ничего не замечает, он мычит, как во время молитвы «Восемнадцати благословений»[3]. Нет… он не допустит — не пойдет на то, чтоб ему сидеть на почетном месте среди праведников и патриархов, а ей валяться где-нибудь в этом пустынном мире, одинокой, заброшенной…
Но что из этого?
Ведь ей просто стыдно будет поднять глаза в компании праматерей; она сгорит со стыда!
Во-вторых, у нее нет детей… а — «годы текут, годы идут…»
Вот уж семь лет живут они вместе, еще три года — и развод!
Разве она посмеет сказать ему хоть одно слово?
И другая будет в раю служить скамеечкой для ног его, а ей, Бог знает, с каким-нибудь портнишкой придется горевать в аду…
А что? Она разве большего заслужила?
Уже не раз ей снился портной или сапожник, и она просыпалась с плачем и криком.
Просыпался и он, испугавшись.
Ночью, в темноте, он иногда заговорит; он спрашивает:
— В чем дело?
А она только отвечает:
— Ничего.
Она плачет, молит Бога, чтоб Он ниспослал благословение на ее горох и дрожжи.
А он, в самом деле, был золото-человек.
Глупая женщина, думает он, о чем она? Но как бы то ни было — думает он — надо принять какие-нибудь меры! Может она себе позволить что-нибудь, не будет жалеть себе!
Он стал рыться в книгах, рылся, искал, но как часто бывает, что ищешь, того как раз не находишь! Такие вещи приходят бессознательно, неожиданно!
Порою ему кажется, что он уже на верном пути, как вдруг, словно злой дух; помешало что-то, и ему приходится начинать сначала!
Он обдумал и решил заговорить об этом с «ним» самим, да продлит Бог дни его на земли.
Но это трудно давалось.
Один раз ребе не расслышал; он о чем-то задумался; в другой раз он качал головой: ни то, ни се. В третий раз он ответил:
— Гм! Конечно, было бы справедливо! — И в это как раз время кто-то вошел и перебил его.
Еще один раз тот нарочно поехал и спросил:
— Ну?
— Ну! Ну! — ответил ребе, и… ничего!
Однажды, в канун субботы, Хаим-Борух, сидя у ребе, протяжно вздохнул.
— Это непорядок, — рассердился ребе, — мои хасиды не охают. Ибо, в самом деле, что?
— Дрожжи! — осмелился возразить Хаим-Борух.
— Во всех углах земли уже испекли хлеб для субботы, — отвечает ребе. — В пятницу после двенадцати уже не говорят о дрожжах!
В субботу вечером Хаим-Борух заговорил более открыто.
— Ребе, — начал он, — не соблаговолите вы принять участие в этом деле?