Хлебозоры
Шрифт:
Однажды ночью он, как всегда присмотревшись к соседу, закричал, застучал пузырьком по тумбочке, призывая, кто есть живой. И вдруг услышал:
— Не бойся… я живой.
Василий Терентьевич как-то сразу поверил, не испугался.
— Ты прости меня, брат, — сказал. — Я тебя во второй раз уж хороню. В чем только жизнь держится?
Через несколько дней раненному в живот Василию Терентьевичу полегчало, спала температура и его опять перевели в общую палату. Он напрочь выкинул из памяти палату смертников, которую сейчас называют не по-русски, безлико — реанимацией. И все, что видел там, забыл в тот же час, как дело пошло на поправку. Иначе было не выжить, не переломить болезнь. Где-то в подсознании все таки остался смутный отпечаток, и он изредка думал о моем отце, дескать, не видать его в общей палате, значит, умер. Прошло больше месяца, прежде чем он услышал, что тот раненый
— Знать, грешник великий, — сказал на это один из раненых, пожилой, молчаливый человек. — Оттого и мучается.
Василий Терентьевич почему-то разозлился.
— Жить он хочет! Жить! Потому и оживает! И если по-твоему судить, не грешник он, а святой!
Скоро Василия Терентьевича перевели в палату выздоравливающих, где спокойно говорили о смерти, восхищенно — о медсестрицах, где уже не думали о душе, а больше хотели есть, пить, спать, бегать на свидания в город, рассказывать байки и смеяться без причины. Здесь он снова услышал о моем отце, только рассказ уже походил на легенду. Есть-де в нашем госпитале один боец, которого ранило осколком льда. Когда его вытянули с передовой, положили на стол, распластали, а осколка нет, хотя на вид ранение осколочное и выходного отверстия не видать. Пока зашивали, боец скончался. Ну, его отнесли на улицу, положили к мертвым, он же встал и пришел. Тогда его к нам в госпиталь привезли. Сначала, когда он умирал, его в ледник относили, но он сам оттуда приходит и приходит. Теперь и относить не стали, привыкли. А фамилии и откуда он родом никто не знает, потому что сам боец не говорит, не хочет, чтоб домой сообщали. Документов же у него никаких, в истории болезни так и записано — боец с ледяным ранением.
Послушал это Василий Терентьевич и ночью осторожно прокрался к палате смертников. Даже выздоравливающему было боязно порог ее переступать, но он все-таки переступил. Мой отец лежал на прежнем месте и был жив. Только весь трубками опутан, подушками обложен и на вид — поправился немного, глаза уже двигались и говорил шепотом.
— Ты мою кровать, — попросил он, — к окну подвинь. Там, за окном, хлебозоры сверкают. Посмотреть хочу.
Василий Терентьевич перетащил кровать и сделал так, чтобы моему отцу в окно смотреть. Он долго смотрел, и глаза его — даже при вспышках видно было — повлажнели.
— Как у нас в Великанах, — сказал он наконец. — Только наши-то хлебозоры ярче. Уж полыхнет, так полыхнет, иголки собирай.
Однако в тот раз поговорить не дали. Пришла медсестра и вытурила Василия Терентьевича. Но мой отец шепнул, дескать, ты приходи еще, если жив буду — хлебозоры мне покажешь.
После этого Василий Терентьевич приходил чуть ли не каждую ночь, с сестрицей договорился, чтоб пускала, а за это он утром помогал мертвого выносить, если кто умирал. Разговаривал отец мало, иногда шептал так, что по губам только и поймешь. Василий Терентьевич рассказал ему, что, мол, про тебя легенды по госпиталю ходят, будто ты умираешь каждый день и оживаешь. Неужто и правда столько раз на том свете бывал?
— Врут все, не бывал я на том свете, — сказал мой отец. — Потому что там света нет. Я поначалу тоже думал, что умираю совсем и что тот свет вижу. А на самом деле я живу… Меня батя в детстве с собой на пашню брал, единолично еще жили. Он пашет, а я лежу и смотрю в небо. Земля подо мной теплая и будто поднимает, небо чистое и жаворонок там поет. Чудесно кругом — душа замирает. Так вот, я будто умираю до своего детства, а дальше не иду. И остаюсь на этом свете. Полежу на земле, наслушаюсь жаворонка и возвращаюсь. Только бы порог этот не перешагнуть… За порогом-то тьма, и даже хлебозоров нет. Пускай хоть небо с овчинку, но чтоб небо….
Василий Терентьевич часто потом вспоминал эти слова. Много раз видел он небо с овчинку, казалось, уж все, и это сейчас закроется, но будто зазвенит в том небе колокольчик и не пускает дальше.
Из палаты выздоравливающих Василия Терентьевича отправили в прифронтовой госпиталь долечиваться. Он зашел проститься к моему отцу, но тот лежал с открытыми глазами и ничего не видел…
Он рассказывал об отце почти до самого утра, а утром, то ли оттого что разбередил себе душу воспоминаниями, то ли понял, что напрасно и у знахаря лечить старые раны, вдруг засобирался ехать домой. Дядя Леня уговаривал его, но больше для порядка.
— Если в война только тело рвала, —
сказал Василий Терентьевич. — А то ведь… У него (надо понимать, у моего отца), говорят, легкие были порваны в клочья, а сколько душ так-то? Ведь не считали, не было такой статистики. Только убитые и раненые…В нем еще бродила обида и живая горечь сводила скулы. Он чем-то напоминал моего дядю Федора, когда тот, как о лучшей жизни, мечтал о генеральстве. А его упорно не брали. Тогда он потрясал кулаками и говорил, что нет правды на земле, что фронтовиков отшвыривают, как негодный мусор, а в генералы лезут те, кто войны не нюхал…
Потом он перестал рваться в армию, но с прежней горячностью в голосе доказывал, что пока есть на свете генералы, до тех пор не исчезнет опасность войны. Слишком они, генералы, красиво живут, чтобы вдруг потерять чины и звания, пойти работать в колхоз. Поэтому они всегда будут подогревать воинствующий дух, задираться сами и толкать на это свои правительства, чтобы, упаси бог, не лишиться высокого положения и власти, своих погон, без которых они ничего не стоят. Дядя Федор к старости становился пацифистом…
Но независимо от того, что говорил он, в его глазах, как сейчас у Василия Терентьевича, схватывался ледок.
Видно, не у всех еще растаяли, и неизвестно, когда растают, военные осколки…
6. Глухарь
В самую слякоть, когда уже выкопали картошку и по огородам стояли тяжелые, осклизлые копны серой ботвы, когда утренние сумерки не кончались и день спутался с вечером, в самую глухую непогодь и начался этот ветер. Первый день он дул хоть и мощно, однако ровно, изломал сучья на старых тополях возле колхозной конторы, разворошил несколько стожков прошлогоднего сена, сметанного в левадах и на крышах сараев, а бедокурить стал ночью. Вдруг ударил сильными порывами, бил, словно бандит из-за угла, и взлетели на воздух великановские крыши, затрещали старые заплоты, рухнула городьба во многих местах и зазвенели, осыпаясь на землю, выдавленные, латаные-перелатаные стекла деревенских окон. К утру, когда мужики, костеря погоду, собрались у конторы, на их глазах упал и раскололся повдоль старый тополь — самое древнее дерево Великан. Оборвало телефонные провода, своротило столб, и деревня осталась без связи и радио. А из разваленного ствола тополя, из огромного дупла, о котором никто никогда не подозревал, вдруг поднялась в небо туча летучих мышей. Говорят, они не могли взлететь разом, мешали друг другу, и в дупле, как в корыте, они кишели, будто жарились на огне. Но и взлетев, мыши не могли справиться с ветром. Их швыряло на землю, било насмерть о стены изб, о заборы и деревья, а они все взлетали и трепетали в воздухе, словно тряпичное рванье.
Оставшиеся в живых попрятались на чердаках, в застрехах, в подполах и за наличниками. Всю зиму летучих мышей доставали из самых неожиданных мест — полумертвых от глубокого сна, но еще теплых, однако от январских морозов их померзло великое множество, так что на следующее лето вряд ли кто дожил из этих тварей.
А вслед за старым тополем ураган свалил пожарную вышку, завернул один скат крыши на ферме и выкорчевал несколько сосен у школы. Только тогда к конторе прибежала тетя Маруся Христолюбова и сказала, что помирает старуха Клейменова.
И все сразу заговорили, мол, ведьма она, колдунья, раз ветер такой на ее смерть. Дескать, злой дух беснуется вокруг нее и не хочет покидать своего вместилища. А то с чего бы дуло эдак-то? Любопытные пошли к избе Клейменовых, кто-то заходил смотреть старуху, а потом рассказывал, что умирает она тяжело, мечется на печи и уже не в своем уме.
Ветер куражился над землей три дня и стих внезапно, будто ножом отрезало. Даже расчесанная, вытрепленная трава застыла и замерли остатки листьев на облысевших деревьях. Мать пошла собирать оcколки и вставлять стекла, я сидел у окна и мял замазку. Было мне тогда четыре года, и я хорошо помню этот ураган, потому что мать не выпускала меня на улицу и все три дня запирала избу на замок. Оставалось сидеть на печи или возле окна, и в другой раз я бы изнылся от скуки. Но во время бури вдруг сорвались и закружились крылья ветряной мельницы — тогда она еще была цела, хотя мололи на ней последний раз в войну, и стояла на тормозе. И вот ветер сорвал тормоза и раскрутил мельницу так, что гул стоял над Великанами. Я все три дня не мог оторвать от нее глаз и даже, просыпаясь ночью, бежал к окну, смотрел в непроглядную темень и слушал. Мельница работала; даже сквозь вой и грохот доносился ее свистящий гул и завораживал каким-то странным образом. На третий день одно из четырех крыльев оторвалось, а остальные мертво обвисли и лишь жались к шатру под напором ветра.