Homo academicus
Шрифт:
Этот пример, выбранный мною сознательно, ставит вопрос об эффекте прочтения и опасности возвращения к обыденному познанию как простому узнаванию. Наивное прочтение диаграммы стремится устранить то, что составляет научное достоинство этой конструкции: в теоретическом пространстве различий, сконструированном на основе конечного – и относительно ограниченного – множества явно определенных переменных, подобное прочтение может «распознать» совокупность различий (поскольку это пространство представляет собой их действительное основание), данных эмпирически повседневному опыту, т. е. тех, которые первоначально не были приняты во внимание при конструировании вроде различий в политических убеждениях, особенно в мае 1968 года, или (что стоило бы проверить) различий в стилях и работах. Таким образом, любой читатель, обладающий практическим чутьем на расстановку, которое он приобрел благодаря длительному воздействию на него закономерностей и правил мира, легко узнает себя (слишком легко, если забыть условия конструирования) в эпистемическом пространстве, выстроенном с той строгостью и рефлексивной ясностью, которые полностью исключены из обыденного опыта. Это ощущение очевидности становится понятным, если учесть, что диаграмма, как и хорошо составленные карта или план, является моделью известной нам «реальности», точнее реальности, раскрывающейся для нас в повседневной жизни в (завуалированной) форме наблюдаемых, уважаемых, отрицаемых нарушением или снисхождением дистанций; в форме иерархий и превосходства, сходства и несовместимости (стиля, характера), симпатий и антипатий, согласия и враждебности. И на этом основании диаграмма может функционировать в качестве объективированной, кодифицированной формы практических схем восприятия и действия, которые направляют практики агентов, наиболее приспособленные к присущей их миру необходимости. По сути, демонстрируемое диаграммой многомерное пространство стремится быть изоморфным представлением университетского поля. Будучи адекватным отображением данного структурированного пространства, оно устанавливает между каждым из агентов и каждым из свойств двух пространств взаимнооднозначное соответствие, в результате чего множество отношений между агентами и свойствами этих пространств представляют одну и ту же структуру. Эта выявляемая исследованием структура является подлинным принципом существования, по своей сути реляционным, и действий каждого из элементов (и особенно стратегий агентов), и поэтому – самого будущего элементов и определяющей их структуры отношений.
Проделанный анализ помогает понять сложность любого научного дискурса
40
Если бы я не боялся показаться занимающимся нарциссическим самолюбованием, то затронул бы вопрос о влиянии эпистемической точки зрения исследователя на его доксическую точку зрения. Или о практических проблемах, вызванных принадлежностью к эмпирическому пространству, которое стараются подвергнуть объективации: о чувстве предательства, о бесчестной уловке (видеть, не будучи видимым), предполагающей и требующей исключения, о боязни открытого столкновения и о страхе телесного контакта «лицом к лицу» («На Зигфрида Леви натыкаются ежеминутно», – говорил Карл Краус) и т. д.
41
См.: Levi-Strauss C. La pensee sauvage. Paris: Plon, 1962, p. 229 и 231 и Pariente J.-C. Op. cit., p. 71–79.
Среди прочего, строгое использование наиболее изощренных техник анализа данных, например анализа соответствий, предполагало бы совершенное знание лежащих в их основе математических принципов и производимых социологических эффектов, которые являются результатом их более или менее осознанного применения к социологическим данным. Поэтому не приходится сомневаться в том, что, вопреки всем предостережениям «изобретателей», множество пользователей (и читателей) с трудом могут определить действительный эпистемологический статус понятий, разработанных для обозначения факторов или определяемых ими делений. Конечно, эти единства не являются четко очерченными логическими классами, разделенными строго проведенными границами, все члены которых обладали бы всеми релевантными характеристиками, т. е. конечным числом свойств, в равной степени необходимых для определения принадлежности к классу (таким образом, что обладание одними свойствами не может быть компенсировано обладанием другими). Множество собранных в одной области пространства агентов оказываются объединены тем, что Витгенштейн называет «семейным сходством»: своего рода общим выражением лица, часто близким к тому, что в смутном и неявном виде постигается интуицией вовлеченных в это пространство агентов. И помогающие охарактеризовать эти множества свойства объединены сложной сетью статистических отношений, являющихся также отношениями интеллигибельного сходства (в большей степени, чем логического подобия), которые аналитик должен, насколько это возможно, сделать явными и сжать в описание, одновременно стенографическое, мнемотехническое и убедительное.
Еще одна трудность состоит в том, что выбор способа письма осложняется обыденным употреблением – особенно традицией, заключающейся в использовании оканчивающихся на «изм» терминов в качестве эмблем или эвфемизированных оскорблений, т. е. чаще всего в качестве имен собственных, обозначающих эмпирических индивидов или группы. Обозначение определенного класса посредством понятия оказывается, таким образом, сведенным к акту номинации, подчиняясь обычной для такого рода операций логике. Дать имя и имя уникальное индивиду или группе индивидов значит принять по отношению к ним одну из возможных точек зрения и стремиться навязать ее в качестве единственной и легитимной. Это видно в случае прозвища, которое в отличие от обычного имени собственного само по себе обладает значением и функционирует наподобие имени собственного у Леви-Стросса. Ставкой символической борьбы является монополия на легитимную номинацию, на господствующую точку зрения, которая, заставляя признать себя в качестве легитимной, скрывает свою истину частной перспективы, связанной с определенным местом и временем [42] . Таким образом, чтобы избежать возобновления полемики, можно было бы подумать об обозначении каждого из секторов пространства определенным набором понятий, способных напомнить о том, что каждая из областей пространства может быть рассмотрена и выражена по определению лишь в отношении к другим областям, а также о том, что на практике – и ее необходимо включить в теорию – каждая из областей является объектом различных и даже антагонистических номинаций в зависимости от той точки в пространстве, исходя из которой она воспринимается. Назвать индивида или группу так, как они себя называют («император», «знать»), значит признать их, признать в качестве господствующих, согласиться с их точкой зрения и принять в их отношении точку зрения, полностью совпадающую с той, что они принимают в отношении самих себя. Однако им можно также дать иное имя – имя, данное им другими, и особенно их врагами, и отвергаемое ими как оскорбление или клевета («узурпатор»). Наконец, их можно назвать официальным именем, данным официальной и признанной легитимной инстанцией, т. е. государством, обладателем монополии на легитимное символическое насилие (социопрофессиональные категории INSEE). В этом отдельном случае у социолога, являющегося одновременно судьей и одной из сторон в процессе, мало шансов добиться признания за собой монополии на номинацию. В любом случае эти обозначения, скорее всего, тут же начнут функционировать в рамках обыденной логики, и когда речь зайдет о нем самом или о его группе, читатель будет интерпретировать их как враждебные, чуждые и, следовательно, как оскорбительные. И напротив, он будет присваивать их и обращать в свою пользу, все так же используя в качестве оскорблений и средств полемической агрессии, когда они производят объективацию других, out group [43] .
42
Тем, кто считает этот анализ личной точкой зрения, я лишь напомнил бы о том месте, которое вполне логично занимают все стратегии, стремящиеся увеличить влияние или подорвать влияние других (клевета, очернение, похвала и критика в различных смыслах и т. д.), в мире, где основным капиталом является капитал символический.
43
Оut-group (англ.) – чужаки, чужие, люди, не принадлежащие к группе «своих». – Прим. пер.
Для того чтобы бороться против таких прочтений и препятствовать сведению инструментов обобщенной объективации к орудиям объективации частичной, необходимо постоянно выбирать (вопреки опасности для коммуникации, требующей простых и постоянных обозначений) методический парафраз, производящий полное перечисление релевантных свойств, либо использовать самые «синоптические» понятия, обладающие наибольшей способностью актуализировать систему отношений и описывать ее объективно (т. е. с точки зрения внешнего наблюдателя [44] ). Кроме того, следовало бы обратиться к эпистемической полиномии, способной адекватно выразить различные аспекты, в которых одно и то же множество свойств может быть определено через его объективное отношение к другим множествам, и к полиномии эмпирической (т. е. к разнообразию имен, действительно используемых для обозначения одних и тех же индивидов и групп, и тем самым к разнообразию аспектов, в которых индивид или группа предстает перед другими индивидами или группами), которая должна напомнить нам, что борьба за навязывание легитимной точки зрения является частью объективной реальности [45] .
44
Может случиться так, что наиболее «синоптическое» понятие будет ассоциировано с эмпирической точкой зрения (как в случае понятия «мелкобуржуазный»). В таком случае необходимость установления различия между эпистемическим использованием и использованием обыденным становится еще более настоятельной.
45
О полиномии, методически использующейся в «Дон Кихоте» для выражения множественности возможных точек зрения на одну личность, см.: Spitzer L. Linguistic Perspectivism in the Don Quijote // Linguistic and Literary History. New York: Russell and Russell, 1962.
Необходимо, мне кажется, обладать твердой позитивистской уверенностью для того, чтобы разглядеть в этих вопросах научного письма самодовольный пережиток «литературной»
диспозиции. Забота о контроле над собственным дискурсом, иными словами – над его рецепцией, заставляет социолога использовать научную риторику, которая не обязательно является риторикой научности: он должен навязать научное прочтение, а не веру в научность того, что читают, – или навязать последнюю лишь в той мере, в какой эта вера является частью непроговариваемых условий научного прочтения. Научный дискурс отличается от вымысла – например, от романа, признающего себя более или менее открыто дискурсом придуманным и условным – тем, что он, как отмечает Джон Серл, имеет в виду то, что говорит, принимает то, что говорит, всерьез и согласен взять на себя за это ответственность, т. е. в случае необходимости признать ошибку [46] . Однако это отличие располагается не только на уровне иллокутивных интенций, как считает Серл. Рассмотрение всех черт дискурса, призванных обозначать доксическую модальность высказываний (убеждать в истине того, что говорится, или, напротив, напоминать о том, что речь идет о видимости), несомненно, показало бы, что роман может прибегать к риторике истинности, а научный дискурс – к риторике научности, которая предназначена производить лишь фикцию науки, внешне соответствующую представлению поборников «нормальной науки», разделяемому ими в конкретный момент, о дискурсе, который социально признан ответственным за то, что утверждает.46
Searle J.-R. Sens et expression. Etudes de theorie des actes de langage. Paris: Ed. de Minuit, p. 101–119. Сама история искусства и литературы, где каждая новая система конвенций делала явной истину предыдущей, т. е. ее произвольный характер, перекликается с работой романистов вроде Алена Роб-Грийе и Робера Пинже (особенно в книге L'apocryphe). Напоминая о том, что было фальшивого в договоре между романистом и читателем и особенно о сосуществовании явного вымысла и эффекта реальности, они учреждают вымысел в качестве вымысла вплоть до объявления вымышленной той реальности, где этот вымысел в действительности создавался.
Хотя истина и не обладает силой сама по себе, социально признанная научность является важной ставкой, поскольку существует сила веры в истину, веры, которая производится видимостью истины: в борьбе представлений представление, социально признанное в качестве научного, т. е. истинного, обладает собственной социальной силой, и в случае социального мира наука дает ее обладателю или тому, кто кажется таковым, монополию на легитимную точку зрения, на самоисполняющееся пророчество. Именно потому, что наука заключает в себе возможность этой собственно социальной силы, она неизбежно оспаривается, когда речь заходит о социальном мире. Заключающаяся в ней угроза насилия с необходимостью приводит к появлению стратегий защиты, особенно со стороны обладателей светской власти и тех, кто является их союзниками и занимает гомологичные позиции в поле культурного производства. Самая распространенная стратегия состоит в сведении эпистемической точки зрения, хотя бы частично свободной от социальных детерминаций, к точке зрения доксической путем ее соотнесения с позицией исследователя в поле. Но те, кто осуществляет подобную редукцию, не замечают того, что эта стратегия дисквалификации заключает в себе признание самого намерения, которое определяет социологию науки, а также того, что эта стратегия была бы оправданной лишь в том случае, если бы противопоставляла научному дискурсу более строгую науку о границах, связанных с условиями его производства [47] .
47
Утверждение, что лишь научная критика может оспаривать научный труд, заставит защитников прав эссеизма кричать о терроризме. И социолога, таким образом, будут обвинять то в том, что он слишком слаб и его легко опровергнуть, то в том, что он слишком силен и неопровержим.
Важность социальных ставок, связанных в случае социальных наук с социальными эффектами научности, объясняет, почему риторика научности может играть здесь решающую роль. Любой дискурс о социальном мире, претендующий на научность, должен считаться с состоянием представлений, касающихся научности и норм, которые он должен практически соблюсти для того, чтобы произвести эффект науки и достичь тем самым символической эффективности и социальных прибылей, связанных с соответствием ее внешним формам. Таким образом, этот дискурс обречен быть размещенным в пространстве возможных дискурсов о социальном мире и заимствовать часть своих свойств из объективного отношения, которое связывает его с этими дискурсами (особенно с их стилем) и в рамках которого определяется (в значительной степени независимо от воли и сознания авторов) его социальная ценность, его статус как науки, фикции или фикции науки. В живописи, как и в литературе, искусство, называемое реалистичным, – это всегда лишь искусство, способное произвести эффект реальности, т. е. эффект соответствия реальности, основанный на соответствии социальным нормам, согласно которым в данный момент времени опознают то, что соответствует реальности. Сходным образом дискурс, называемый научным, может быть дискурсом, который производит эффект научности, основанный на, по меньшей мере, видимом соответствии нормам, по которым распознают науку. Именно в рамках этой логики так называемый научный или литературный стиль играет определяющую роль: подобно тому как в другую эпоху профессиональная философия в процессе учреждения себя утверждала свою претензию на строгость и глубину, особенно в случае Канта, посредством стиля, определенного через оппозицию к светской легковесности и фривольности (и напротив, как хорошо показал Вольф Лепенис, Буффон скомпрометировал свои претензии на научность излишним вниманием к изящному стилю), социологи, чья избыточная забота о хорошем языке могла бы поставить под угрозу их статус научных исследователей, могут более или менее сознательно стремиться к отличию, отвергая литературное изящество и воспроизводя внешние атрибуты научности (графики, статистические таблицы и даже математический формализм и т. д.).
Фактически позиции в пространстве стилей строго соответствуют позициям в поле университета. Так, например, поставленные перед альтернативой писать или слишком хорошо, что может обеспечить литературные прибыли, но поставит под угрозу эффект научности, или писать плохо, что может произвести эффект строгости и глубины (как в философии), но в ущерб светскому успеху – географы, историки и социологи выбирают стратегии, соответствующие (независимо от индивидуальных вариаций) их позициям. Занимающие центральную позицию в поле социальных и гуманитарных наук, а значит, ровно посередине между этими двумя системами требований, историки, присваивая обязательные атрибуты научности, оказываются, как правило, очень внимательными к своему письму. Географы и социологи обнаруживают больше безразличия в отношении литературных качеств, однако первые, обращаясь к нейтральному стилю, демонстрируют подобающую их позиции диспозицию смирения. В порядке выражений [ordre de l'expression] этот стиль является эквивалентом эмпирицистского отречения, к которому географы, как правило, приговаривают себя сами. Что же до социологов, то они часто выдают свои претензии на гегемонию (изначально вписанные в контовскую классификацию наук), заимствуя, одновременно или попеременно, наиболее влиятельные риторики из двух полей, с которыми они вынуждены себя соотносить: математическую риторику, часто используемую в качестве внешнего признака научности, и философскую, нередко сведенную к эффектам лексики [48] .
48
Это не значит, что собственно «литературный» поиск не может найти научного оправдания. Так, например, как отмечает Бейтсон по поводу этнологии, выразительность стиля является одним из необходимых условий научного успеха, когда речь заходит об объективации релевантных характеристик определенной социальной конфигурации и передаче с помощью нее принципов систематического восприятия исторической необходимости. Когда историк Средневековья посредством силы языка воскрешает в памяти изоляцию и разорение крестьян, запертых на островках обработанной земли и оставленных на произвол всевозможных ужасов, он прежде всего стремится донести до читателя в словах и через слова, способные произвести эффект реальности, обновленное видение, которое он должен произвести, вопреки понятиям-экранам и автоматизмам мышления, чтобы достичь верного понимания своеобразия каролингской культуры. То же самое можно было бы сказать и о социологе, который вынужден чередовать тяжеловесность понятийного аппарата, неотделимую от конструирования объекта, и поиски выражений, предназначенных воссоздать сконструированный и единый опыт определенного стиля жизни или способа мышления.
Знание социального пространства, где осуществляется научная практика, и универсума возможностей, стилистических или иных, по отношению к которым определяются ее выборы, ведет не к отказу от научных амбиций и самой возможности познания и выражения того, что существует, а к усилению (через осознание и ту бдительность, которой оно благоприятствует) способности познавать реальность научно. На самом деле это знание приводит к вопросам гораздо более радикальным, чем все инструкции по безопасности и меры предосторожности, предписываемые «методологией» «нормальной науке» и позволяющие достичь ценой небольших усилий научной респектабельности: в науке, как и в других областях деятельности, «серьезность» является типично социальной добродетелью. Отнюдь не случайно обладание ей приписывают в первую очередь тем, кто своим стилем жизни, как и стилем работ, гарантирует предсказуемость и просчитываемость, свойственные людям «ответственным», солидным и остепенившимся. Так, например, серьезность будет в первую очередь к лицу всем чиновникам от нормальной науки, устроившимся в ней словно в официальной резиденции и склонным принимать всерьез лишь то, что заслуживает серьезного отношения (и прежде всего самих себя), т. е. то, что подлежит учету и на что можно рассчитывать. На социальный характер этих требований указывает тот факт, что они касаются исключительно внешних проявлений научной добродетели: разве наибольшие символические прибыли не достаются довольно часто тому типу фарисеев от науки, которые умеют украсить себя наиболее заметными знаками научности, например, подражая процедурам и языку более продвинутых наук? Подчеркнутое соответствие формальным требованиям нормальной науки (критерии значимости, расчет вероятности ошибки, библиографические ссылки и т. д.) и внешнее уважение необходимых, но недостаточных минимальных предписаний – эти собственно социальные добродетели, в которых узнают себя сразу все обладатели социальной власти в области науки, – не только гарантируют руководителям больших научных бюрократий научную респектабельность, не имеющую ничего общего с их реальным вкладом в науку. Институциональная наука стремится установить в качестве модели научной деятельности рутинизированную практику, в которой решающие с научной точки зрения операции могут осуществляться без рефлексии и критического контроля, поскольку кажущаяся безупречность наблюдаемых процедур – к тому же часто поручаемых исполнителям – отклоняет любой вопрос, способный поставить под сомнение респектабельность ученого и его науки. Именно по этой причине, не будучи сциентистской формой притязаний на абсолютное знание, социальная наука, вооруженная научным знанием о своих социальных детерминациях, является наиболее сильным оружием против «нормальной науки» и позитивистской самоуверенности, которая является самым опасным социальным препятствием на пути прогресса науки.
Маркс считал, что время от времени некоторым индивидам удавалось настолько освободиться от предписанных им в социальном пространстве позиций, что они обретали способность постичь это пространство в его целостности и передать свое видение тем, кто еще оставался пленником структуры. В действительности же социолог может утверждать, что произведенное в рамках его исследования знание преодолевает общепринятые представления, не претендуя при этом на своего рода абсолютное видение, способное схватить тотальность исторической реальности. Выстроенное исходя из перспективы, отличной как от частичной и пристрастной точки зрения вовлеченных в игру агентов, так и от абсолютной точки зрения божественного наблюдателя, научное видение представляет собой наиболее систематическое обобщение, которого можно достичь при данном состоянии инструментов познания с помощью объективации (настолько полной, насколько это возможно) и исторической реальности, и работы по обобщению. Тем самым социальная наука делает реальный шаг на пути, конечной точкой которого является focus imaginarius Канта, этот воображаемый первоисточник, на основе которого можно было бы выстроить законченную систему. Однако собственно научная интенция может мыслить его лишь как идеал (или регулятивную идею) практики, способной приблизиться к нему лишь при условии отказа от притязаний немедленно занять его место.