Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Избавьте меня, Кристина. Вы же знаете, что я выхожу из совета. Всю необходимую форму я выдержал, все условности соблюдены.

– Макс! Как вам известно, Кристина фон Рейкельн никогда не льстила, даже тем, чьи портреты висят сейчас в Малом зале. Вы, безусловно, из тех, кто на сегодняшний день определяет дух Alma mater.

– Не дай бог.

– И боюсь, без профессора Лоттера в трибунале будет куда как сложней с торжеством справедливости (мне одной не справиться!).

Ну, все понятно, он нужен ей, точнее, «им» в совете по каким-то их расчетам, раскладам. Как-то, видимо, получилось, что он нужен в «их» пасьянсе, несмотря на то, что он заведомо не играет в «командные игры» и «они» прекрасно знают это. Вот она и напоминает, что он должен остаться, дабы прикрыть Прокофьева. Все прочие аргументы не подействуют, она знает. Она же, кстати, и не даст совету забыть про Прокофьева. Неужели, он-Лоттер, так уж необходим им? Для разнообразия, что ли? Что же, польщен. И она воображает, что Лоттер не выйдет ради Прокофьева? Если бы это ему действительно помогло. Но почему она так прямолинейна? Может же много тоньше. Она вообще-то любит, чтоб тоньше. Специально не хочет? Что ж, и мы не будем стесняться:

– Странно, что с доктором Прокофьевым все еще не заключен постоянный контракт. Он многократно доказал нам всем, а вечность как испытательный срок, согласитесь, у нас все-таки не теологическое отделение.

– Макс! – Кристина как-то по-старушечьи, можно сказать, по-старушечьи театрально погрозила ему пальчиком. На сцене это сопровождалось чем-то вроде: «Ах, проказник!», – вы же понимаете, мой милый Макс, это уже компетенция факультета и в соответствии с Уставом, – в переводе сие означает: торг уместен. Кристина явно была

удовлетворена. Очевидно, ее целью на сегодня и было только начать торги. Видимо, были сомнения в самой перегово-роспособности Лоттера. В любом случае, ясно – дистанция будет длинной. А Кристина и любит так. И многоходовые комбинации любит. Тут надо еще различать, что на самом деле, а что придумано, усложнено Кристиной «для вящего артистизма». Если здесь вообще можно разделить.

– Как вы думаете, Макс, доктор Прокофьев сумеет восстановиться?

– Уже. Он уже пишет там, в палате. И врачи не запрещают.

– Очень хорошо. Хотя, конечно, сама двусмысленность этих его обстоятельств. Нет, лично я, как вы знаете, не ханжа, но, поймите правильно, Макс, пусть меня называют в совете «две с половиной жизни» – голос у меня все равно один. Когда будете навещать нашего Прокофьева, пренепременно передайте ему от меня наилучшие пожелания выздоровления, – и опять же театрально, по-старушечьи, – пре-не-пре-мен-но.

– Пренепременно, – ответил Лоттер.

– Милый Макс, в прошлый раз вы, помните, – Лоттер, конечно же, не помнил, да и не было никакого «прошлого раза», – вы обещали мне рассказать, что связывает вас с господином Прокофьевым. Насколько это возможно, конечно. Не ущемляя моей природной деликатности. – И довольная, что Лоттер понял иронию (над кое-кем из профессорских жен), – отпустила его локоть, наконец.

Снег сошел как-то вдруг или это казалось так Прокофьеву, пролежавшему в палате настолько занудно и долго. Глаз не привык еще к пространству. Не обжил еще эти его размеры, его обнаженность. Ноги ступали сейчас не по паркету больничному, не по линолеуму, не по снегу, наледи, снежной каше – по земле влажной, упругой, дышащей. Раннее самое утро, не просохшее, зябкое. Свет, самый первый спустился, прошел сквозь голые ветки суставчатые – можно потрогать. Запах, вкус, трепет, пульс, шорох света. Бессильный, оглушенный всей этой весною, еще не собравший себя в отвесную мысль о себе мир… Полной грудью Прокофьев… Воздух – неуверенный в себе, сбивающийся, подобно птичьим трелям, не напоенный ароматами, но живой, обещающий жизнь, умножение жизни.

И тогда, в эту же самую пору, да, наверное, в эту же самую, божья коровка, которую дети (они – дети!) считали умершей между забитыми наглухо рамами прокофьевского дома, вдруг поползла по стеклу…

Уже у себя, в палате, на бумаге: прео-до-леность Смысла? Истины? Сути? Им самим и лучше и легче так (наконец-то он понял!). Будто мышца мира разжалась… Свобода? Впервые. Какая? Неважно. Бессильна. Бездонна. Светла. Он (Прокофьев)? Он ни при чем… Это его над метафорой… Только б хватило бытия…

Дианка вернулась. Начала выводить его на прогулки в больничный парк (не пожелала заметить, что он и сам справляется). Ну что еще ей? Захотелось продлить удовольствие от того, что ей мнилось как победа. Эта сладость торжества ее добра, как ей бедненькой видится, бескорыстного, жертвенного. Все это было так. Только ему и не досадно теперь и уже не смешно. Просто фон, не более. Так преуспела в добре и ничего не знает насчет милосердия. Но при всем при этом она его любит. Прокофьев вдруг увидел это – она любит! Только теперь без надежды. Она поняла и теперь без надежды, то есть не для себя л юбит, а просто…

...

\\ Из черновиков Лоттера \\

Осень. Холодная морось. Автó

обдают твои брюки землистого вида небес содержимым.

Вечер невнятен.

Как мысль любая

была бы сейчас угловата.

Поступок любой получился б фальшивым.

О, это сознанье бытия

освобождает посредством

открытья тщеты

твоей проживаемой жизни. Сама неудача

и муторность смысла залогом,

пусть ты не понял

чего … Так наверно и дóлжно.

Так и надо, чтобы не знать…

Зашел в супермаркет купить себе сыра,

бутылку вина. Людей не много. Ты любишь, чтоб так:

ты среди них один,

одинок и связан с ними этим вот одиночеством,

так правдивей и чище. Снова на улице. Дождь

перестал. Пространство

сползает,

как водится, к краю,

что роднит его несколько с временем,

делает неким подобьем.

Всегдашние страхи твои вдруг смешны —

это все-таки не

преодоление (чтó ты!)

Просто,

ты обжил безысходность,

если стилем, то жизни.

Понимание

не привело ни к катарсису, ни

к подлинности какой,

что бы сам ты по этому поводу ни воображал.

Что же, пускай,

потому, что вот понимание.

Только всегдашний повтор оказался еще

и комичным,

но в суициде будет побольше пошлости, позы. Пейзаж

очищен от мяса деталей, кожицы красок,

видимо, в пользу

отсутствия сути,

или просто бездонности…

Сорок минут, может, чуть больше до

дома. Предвкушенье тепла

и покоя. Если смотреть в это небо —

не веришь,

что возможны слова: «свет», «волна», «шелест листьев»,

«трепет губ», «тепло лона», «целостность мироздания».

Небо есть камуфляж.

Трамвай, как набитый икрой лосось, продвигается

по плоскости мегаполиса к своей конечной,

ему положенной.

Дряблая

материя воздуха ночи не выталкивает

его, но все же не очень-то расступается перед.

Вдруг ветер, откуда-то сбоку, по нарастающей рябь

по поверхностям получается остроугольной.

Пустота перекрестка перенапряжена по диагонали.

Сверху

все выглядит так, будто даже Ничто не имеет тайны.

Анфас —

створка мира расхлябана

на громадных своих петлях.

Что-то все-таки есть, что-то кроется в том,

что не про нас вещи такие,

как вечность

или же истина,

даже (стыдно сказать) торжество справедливости.

Неужели мы вправду высвобождаем их этим?

Ужас бытия добавляет

непостижимости отсутствию его законов .

Из этого следует?

Всё,

в том числе добро.

Ветер, вообще всякий звук

исчезли внезапно, будто бы ночь

наконец-то нащупала выключатель

в недрах самой себя.

Привкус жести остался.

Тебе,

может быть, что впервые

ни-че-го не надо.

Холод,

что пробирает между лопаток и там —

удостоверяет в реальности

не мира даже,

тебя.

Скользишь по слякоти —

быть пытаешься

параллельно мраку.

Земля и Небо в своей попытке,

скорее всего, что единства,

сейчас им удавшейся.

Ты обретал-пытался в паденье опору,

обращал паденье в полет,

незрячесть в условие ясности.

Может быть, ты и прав.

Только что у Бытия отнимает

эта твоя правота?

И что у Ничто отнимает?

Выполняющий упражнение

по высвобожденью истин,

откровений, идей и тэ дэ —

даже если это и есть

их способ бытия —

твой единственный способ.

Воображал:

то будто так ты даешь

корневую систему вещам,

то будто бы все искупил,

скорее всего, страданием…

Открыл?

Пустячок становления,

все ту же путаницу сущности и бытия,

неистребимость своей легковерности.

Если идти по прямой и дальше,

в конце концов попадешь в ту же точку с другой

стороны. Но и так (пусть вообще с изнанки)

будет все то же, в смысле

гулкости, перспективы.

Ничто есть как мысль о Ничто и только(?!),

сгустившаяся

в этом своем пределе,

точнее сказать, тупике —

выбрасывает

сколько-то света в мир.

Вещь поглощает,

как может, насколько ей дадено.

Ты разбираешься в жизни и смерти,

потому как масштаб… Ты и дан для масштаба.

Знаешь, есть кое что поважнее

оправданья Бытия.

Но это уже не по мерке,

неразличимо для…

Сердце, дух и мозги на это уже не рассчитаны.

Навряд ли это и есть основание.

Навряд ли это и есть безосновность

истины сущего, сущности истины, сквозь них прорыва

(можешь длить этот ряд),

навряд ли

имеет касательство к счастью —

но вне этого все они

вряд ли имеют смысл.

Можешь зачесть себе как свободу,

знаешь ли, возвышает. Душа

что-то такое слышит в смысле бытийных ритмов,

то есть

может вместить Пустоту.

Возвращаешь немного —

сам не понял, собственно, что

да и не в этом дело —

вина

перед пространством,

не говоря о вещах покруче…

Сейчас в эту ночь власть былого

и, стыдно сказать, грядущего

вдруг оказалась мизерной,

а

несвершенность судьбы, ее невнятность

правильной ,

будто взаправду въявь,

будто в самом деле есть

для чего, за-ради

с судьбой и должно быть так…

Улица. Дом, где вырос. Почему сердце не дрогнуло сейчас? И ком не встал в горле? Там все так же почти. Он уверен, что так же, за исключением каких-то штрихов, деталей времени, впрочем, должно быть поверхностных. Этот их дворик! Мезонин. Палисадник. Сирень. Джентльменский набор ностальгии. Время от времени все здесь становится легкой добычей для живописцев. Лирика места, где вот проходит, течет, повторяет себя бездарная, затхлая жизнь.

Улица. Дом. Деревья перед домом – теперь уже дряхлые тополя, чей пух завалил слоями битый асфальт, вообще любые приземистые вещи местности, будто белые хлопья так и копились с тех пор. Камень. Об него он ударил тогда коленку и папа, не зная, как быть, заставлял держать под ледяной струей дворовой колонки. Он помнит эту колонку, выкрашенную шелушащейся синей краской. И крышка, ее можно было снять и надеть на себя как воинский шлем. (Пусть и было немножко страшно.) Она, наверное, так и стоит. И вода все так же течет. И эта ложбинка в камне от воды. Сколько было ему тогда? Свет сквозь крону той самой, должно быть теперь уж разросшейся липы, дрожит на стекле того, то есть его окна. Только вот липы не было. Вообще не было. Те, с кем Прокофьев гонял здесь мяч, насколько ему известно, в большинстве своем уже умерли…

Чем подробнее воспоминания, тем становится явственней – из всего вот ушла душа. Почему? Он не знает. Не запихнуть обратно.

– Тебе можно ли? – колебался Лехтман.

– Доктор Йогансон провозгласил переход от ограничения к умеренности. Чувствуешь, какая грань!

Прокофьев разливал принесенную с кухни бутылочку «бордо»:

– Это надо отметить. К тому же, я сегодня прочел лекцию и так славно. После такого-то перерыва. Сам не ожидал.

– Ну а физически как?

– Замечательно. Восстановление всегдашних своих циклов дает, знаешь ли, чуть ли не сознание незыблемости, примерно так. Это я к тому, что буду завтра у господина «Миллера». Кстати, я тебе еще не хвастался, я теперь делаю упражнения, каждый день по двадцать минут. Видишь, нет худа без добра.

– Я только чуть-чуть, в гомеопатической дозе, – Лехтман разрешил ему налить только до половины своего стаканчика, – почки все-таки. Надо уже беречь.

– Я тогда, в смысле, после праздника, собирался рассказать тебе про художника, обещал, может быть, помнишь, Меер. Его имя вряд ли что-то скажет тебе, при всем уважении к твоей эрудиции, – Прокофьев назвал художника. – Еще не кончив Репинку, он написал громадный холст «Рабфаковцы». Там были дали великих строек и громада света и с ними контрабандою прошли влияния нам чуждых «измов». В центре – не персонажи даже, архетипы комсомольцев – это праздник эпической, скуластой, скифской плоти, ровный пламень духа, что черпает из самого себя… Госпремию он получал с дипломом вместе, а может, и пораньше. Холст в Третьяковке. И на мальчишку, что из сибирской деревушки, шестой у матери, отца не помнит, потому как отца убило в сорок первом сразу, но помнит вкус коры вареной. Когда его на поступленье, на экзамен собирали, впервые в руки взял червонец. Так вот, на паренька попёр весь вал установленных государством благ: с никелированным оленем «Волга», немыслимых размеров «сталинка», еще немыслимее мастерская, спецмагазин, восторженная критика и этому всему под стать – жена.

Жена его толкала и начальство: давай еще, как раз картину к съезду. Он? Вдруг задумался и как-то вот надолго. В задумчивости этой не подписал того, чего не подписать нельзя. Не помню точно, против Синявского и Даниэля… С ним поговорили: вдруг парень просто-напросто не понял. Потом его ломали, сначала радостно и увлеченно, затем рутинно, тупо. Он не покаялся. И не боролся. Не начал делать из жизни собственной произведения – он рисовал Христа. Евангельские встраивал сюжеты в советский быт: доярка-богоматерь, распятие в весенней тундре, Пьета в тайге… (Меня тогда одна подруга привела к нему, случайно, в общем. Рассорились мы с ним уже перед концом, почти что перед самым. То есть помириться мы просто уже не успели.) Госблага все ушли, скорей всего, обратно, а следом госжена. Он все писал без всяческой надежды выставляться хоть где-либо. Писал, писал. И что ему, что годы шли, что он старел, хирел, спивался… Был снисходителен к усилиям своих друзей (теперь уже немногих) его спасти. И не вникал в намеки искусствоведов в штатском, что можно как бы все устроить и время как бы отмотать обратно. Ради детей. Ради детей! Ну, человек он или нет? Конец нелепый, хотя и предсказуемый. Заснул на улице по пьяни, мороз-то был всего-то ничего. Его триптих – работа, которую считал той самой, главной, он все же не успел… Попытка выхватить суть-сущность трех религий. Его картины? Большая выставка в разгаре «перестройки» и маленькая на излете девяностых. И говорились все слова и были все слова написаны. Все с чувством и с умом, и с чувством. Я, тоже, что-то написал.

– Его картины? – с нажимом спросил Лехтман.

– По-моему, в них не было уже таланта, что был тогда, в начале, в «Рабфаковцах» – внезапно бурно и вне зависимости от тогдашнего дурного вкуса его носителя. Все, что после – проповедь. То истовая, то проникновенная, но проповедь, не более…

– Вся эта прокофьевская история с двумя барышнями – забавно, конечно же, – сказала госпожа Ульбано, когда Оливия закончила, – но мне кажется, что ты не увидела в этом во всем истины.

– Как?! – Оливия уже привыкла к стилю и этим изумлением, скорей, подыгрывала своей старшей подруге.

– Я не хочу сказать, что ты домыслила, преувеличила по причине литературного зуда. Уверена, что ты это не в пику действительности, но, исходя из ее логики. Из логики ситуации. Но истина, я думаю, именно, вне ситуации, возможно, даже что над…

«Так! С Прокофьева она, кажется, не потребует, чтобы ему “открылась истина”. Этого Оливия, конечно же, не рискнула произнести вслух. Она рассказала ей всю эту, теперь уже не слишком интересную для нее историю (не саму историю даже, она Анне-Марии, разумеется, известна, лишь некоторые подробности), чтобы все-таки проверить Анну-Марию «на Прокофьева». Может даже, чтобы разжечь в ней интерес к нему – несмотря на то даже, что Оливия стремилась монополизировать эту столь лестную для нее подругу, но, видимо, захотелось всей полноты ощущений. И ее рассказ исходил из этой логики: «проверить», «разжечь». А теперь надо бы все это застопорить. (Оливия верила в себя.)

«Большая восьмерка» в мегаполисе. Мария, одна из тех, кому дано завести толпу, преодолеть ее колебания, взвинтить так, что страх обращается в веселие, в кураж. Она бросает толпу на полицию, так самка гомо сапиенса бросала охотников на мамонта или на племя неандертальцев, в упоении бойни и крови, расчищая место для будущего торжества разума. В такие минуты Мария сознавала себя самой свободой.

Лоттер с Тиной возвращаются из театра:

– Не люблю, когда Чехова начинают украшать, – говорит Тина, – и эта боязнь, чтобы зритель не заскучал, не устал от паузы, избави боже (Тина была снисходительна к людям, но не к их произведениям). У нашего Фертхеля (Это режиссер. Не так давно был у них в гостях) чеховские герои с мобильниками и ноутбуками. Зачем? Это, в конечном счете, то же самое, что картонные латы и накладные бороды в исторической драме какой-нибудь.

– Тина, ты не представляешь, какое мужество нужно, чтобы играть по тексту, который знает каждый, чтобы просто играть то, что есть в пьесе. Наш друг не готов к такому рискованному эксперименту.

– И потому смесь развлекаловки и туманной глубокомысленности.

– Не переживай. В завтрашней рецензии будет про неординарность интерпретации, неоднозначной, конечно же, даже спорной, но смелость мэтра подкупает.

– И эта его самодовольная уверенность, что он перехитрил зрителя. Хотя надо отдать ему должное. Самодовольство он все-таки маскирует, пытается.

– То есть ты жалеешь, что угощала его своей шарлоткой? Я же говорил тогда, что можно бы ограничиться кофе с джемом. А варенье, между прочим, ты правильно сделала, что не подала. Оно с лавром, и при таком госте была бы уже полнейшая тавтология.

– К тому же он, по сути, делает из чеховских героев шаржи.

– А ты заметила, Тина, что это не мешает ему сентиментально присюсюкивать: вот вам, умиляйтесь, потому что положено умиляться, дабы проявлять утонченность собственной натуры. (Вот на этой струнке зрителя он вполне успешно и играет.) И чем глубокомысленнее у него, тем сильнее он присюсюкивает. Какие мы с тобой злые зрители, Тина.

– А ведь, на самом-то деле, персонажи этой пьесы, – говорит Тина, – нелепы, несуразны, мелки, может. Даже в лучшем своем, в лучших чувствах, в лучших мыслях. Всамделишно и подлинно только их страдание. Его причины, логика, законы, смысл – все по ходу действия оказывается декорациями только.

– Просто истина сущего, увиденная так , перестала завораживать.

– Перестала зубы заговаривать, – сказала Тина, – перестала представляться… высвобождена в невозможность счастья и надежды, – Тина остановилась, – до какой-то чистейшей ноты бытия.

– Этой нотой персонажи и превосходят нас.

– А Иоган Генрих и Клара Бенье, согласись Макс, играли хорошо.

Поделиться с друзьями: