Хроника Рая
Шрифт:
У них в мансарде появился новый жилец. Долговязый, субтильный, довольно-таки пожилой. Он как раз пытается открыть сорок вторую квартиру, что в самом конце коридора (эти их комнатенки именовались апартаментами, как и во всем доме, но если на первых трех этажах это было вполне оправданно, то здесь, в мансарде, могло говорить только о чувстве юмора домовладельца).
– Разрешите, – подошел Прокофьев. Новый жилец радостно уступил место:
– Весьма обяжете. Я просто боюсь сломать, если не замок, то ключ. Если не ключ, то палец.
– Извините, вы оттуда, из России? Я, как вы уже поняли, тоже. Эту дверь вопреки инстинкту, не надо тянуть на себя. Наоборот, давите ладонью вот здесь, чуть повыше замочной скважины, и в этом положении нащупайте ключом, тут щелчок должен быть. Это требует некоторой практики. А что вы хотели? Здесь, «на горе», это самое дешевое жилье. Пожалуйста, – Прокофьев широким жестом распахнул дверь.
– Только после вас, – засмеялся новый жилец, – заходите, заходите. Конечно, прошу прощения. У меня тут черте что, я приехал чуть раньше и здесь просто еще не успели убрать после ремонта, не обращайте внимания. – Он уже видел, что Прокофьев из тех, кому все равно: порядок ли, беспорядок, скромно или роскошно.
– Разрешите представиться, Петр Владимирович Во-логжин, – рукопожатие было все-таки несколько церемонным.
– Николай Константинович Прокофьев. Очень приятно. – Прокофьев уже разглядел его: живое, подвижное лицо, довольно большой, немного неправильный, но какой-то, если так можно выразиться, доброжелательный, домашний какой-то нос, с допотопными очками, что были в моде где-то в семидесятых, наверное.
– Я из Питера, – он как бы упреждал вопрос.
– Я догадался по речи, – сказал Прокофьев, а сам подумал, что там, наверное, нет уже такого выговора, да и самому новому знакомому он, кажется, дается не без напряга. Он тренируется, будто. И эти его манеры… видно, вживается в роль, как ему представляется, эмигранта первой волны, ну-ну…
– Как там? – Задавая вопрос, Прокофьев рисковал, конечно. Можно нарваться на занудный монолог о том, как Россия не оправдала надежд и доверия уехавшего, как она мелка для него и как замечательно он сделал, уехав, что свидетельствует, конечно же, о его уме, феноменальной проницательности и глубоком знании жизни.
– Вы сами давно оттуда? – спросил Вологжин. К своему удивлению, Прокофьев не смог ответить сходу, не думая.
– Тогда вы не узнали бы страну, – Вологжин не стал дожидаться Прокофьева, – но, обрастая немыслимой новизной, движемся по все тем же своим колеям.
– Это в историософском смысле?
– Других не держим, – ответил Вологжин и тут же, без перехода. – Поймите правильно, жить в целом можно. Быть может, впервые, даже. Болеть, вот это уже непозволительная роскошь. Но жить вполне. От чего я уехал? От отсутствия воздуха. Не подумайте, я не обольщаюсь на собственный счет. Но воздух это же не награда за высокое развитие, выдающиеся способности, гражданское мужество и тэ дэ. Там неживая жизнь, точнее, жизнь неживого при всех прелестях жизни. Как если бы давала ростки пластмассовая елка. И все это с претензией на тотальность, требует фимиама, лести… Мы будто перехитрили жизнь. Будто кому-то назло… И это наше похотливое желание собственных правоты и невинности. Вообще-то всегдашнее, но сейчас, как мне кажется, уже в патологических формах. Там все держится на нашей привычке не быть – это даже, я бы сказал, наше право, привилегия какая-то и мы защищаем ее. Не очень понятно от кого только, но это уже не суть… Пережевываем жизнь, до сблева иногда, но не можем оторваться, не отвлекаемся от процесса. А наше наслаждение жалостью к себе самим – о, это, как вы понимаете, радость особая. И все так непробиваемо серьезно, до остервенения. Знаете, у меня все чаще возникало
– Насколько я слежу, конечно, – сказал Прокофьев, – за всем тамошним картонным величием, за всеми разряженными чучелами духовности, за всем сладостным самопоглаживанием по поводу собственного превосходства – нравственного, цивилизационного, черт знает еще какого кроется простая и непоколебимая, вполне жлобская уверенность, что на самом-то деле в мире нет ничего, вообще ни-че-го – ни добра, ни правды, да и мира нет… и шкодливое, радостное, облегчающее сознание и душу – так и надо, все правильно.
– Вот из этой м-а-ленькой затхлой пустоты мы и разворачиваемся до каких-то гигантских размеров и требуем счастья. Крепко-накрепко зажмурили глаза (и так все ясно). Веки устанут – заклеим пластырем. Перехитрившие собственных богов, приспособившие для своих нужд, для развлечения даже, пережившие их, – а ведь это и есть наше самое, вожделенное, сокровенное, искомое (наконец-то!), а тошно и муторно нам только лишь потому, что не можем убедить себя в собственном величии.
– Боюсь, что без этого «тошно и муторно» нас как бы и нет, в полной мере.
– Мы же хотим, чтобы боги наши, будучи побежденными нами, неопасными, дрессированными, в то же время, исправно производили для нас величие, онтологическую укорененность нашу и общую правоту по жизни.
– В этом сиропчике шевелим лапками, пытаемся.
– Время гладит тебя по головке, проводит пальцем, заросшим ворсом, как та ноздря, по твоей щеке, дескать, «Что ты! Все в полном порядке, идет по накатанной, как должно. Как надо. А как же иначе». Вот от этого пальца я и уехал… Мне вообще-то всегда претила эта наша дежурная апокалиптика. И не будет ни крушения-коллапса, ни чрезмерных злодейств. Только обычная более-менее мерная пошлость. Я сознаю, что сколько-то этого несу сам и сюда привез. Я понимаю цену всем этим моим обличениям… Эта душная, как шерсть, усталость… Может, что-то из того, от чего я как бы убежал, и устраивает меня (вопрос только о степени, мере). А здесь я ни на что не претендую, знаете. Минимальное пособие, что дается мне как человеку, хомо сапиенсу, представителю вида. Просто хочу подышать в оставшееся мне…
– Даже здесь, «на горе», воздух Европы бывает разбавленным, причем поймите, самой же Европой, – ответил Прокофьев, – не считайте, что приехали в рай, тогда и разочарований не будет.
– Ой. Я даже не предложил вам сесть, – Вологжин стал искать глазами стул.
– Я, наверно, пойду уже. Я сегодня явно не вовремя.
– Ничего, ничего, – Вологжин убрал со счастливо обнаружившегося стула какую-то коробку, отряхнул сиденье и усадил Прокофьева. Сам сел напротив, коленки в коленки Прокофьеву, на краешке отодвинутого от стены дивана. Диван был завален рулонами обоев, что не нашли применения в ремонте квартиры. Рулонов было столько, что хватило бы, наверное, на всю мансарду. И монументальные козлы, занявшие половину комнатенки, нависали.
– Завтра все уберут, – еще раз извинился Вологжин, – я просто приехал днем раньше. – Прокофьев заметил, что он был без вещей, вообще. Только один портфельчик. Там явно: тапочки, бритва, зубная щетка, запасная майка. Так, вообще-то в прежние времена ездили в командировку дня на два, на три. Наверное, вещи у него еще в дороге.
– Николай Константинович, давайте-ка мы с вами поговорим о Боге. Если, конечно, вы…
– Так сразу?
– Вы, право, как девушка, – Вологжин маскировал свое смущение. – Понимаете, я давно ни с кем не говорил, – и совсем другим тоном, – там все говорят только о деньгах.
– А здесь о нехватке денег, – попытался сострить Прокофьев.
– Сразу оговорюсь, я не считаю себя верующим. Я, наверное, агностик. Богослов-агностик. Во всяком случае, жена называла меня так… Оправдание Бога-Творца за несовершенство сотворенного, за ужасы, кровь и грязь этого мира, за его бессмысленность и абсурдность. Такие аргументы, как величие Замысла, грядущее торжество Добра, глубина Свободы обернулись тем, что Замысел, Добро, Свобода сами нуждаются в оправдании.
– Добро и Свобода оправдались хоть сколько-то, переставши быть «составляющими» Замысла и его целями, восстав на него, – оживился Прокофьев, – а вот Замысел, если кровь, грязь и нелепица мира «ради Свободы», почему Всемогущий Бог не мог замыслить так, чтобы были Добро и Свобода, но не было бы такой цены Добра и Свободы? Вы, очевидно, хотите сейчас об этом?
– Если не мог (просчитался?), значит, Он не Всемогущий, – Вологжин не принял предложенного тона, – а если не захотел, значит, не Всеблагой. Непостижимость Замысла более не аргумент. Не потому, что мы постигли или постигнем когда-нибудь, но потому, что непостижимость не оправдывает, – чувствовалось, что Вологжину было бы удобнее вести разговор в движении, шагая своими длиннющими ногами по комнате, – а если бы оправдала? Это было бы окончательным приговором Ему. Да и самой непостижимости. Вопросы эти, как вы знаете, не новы, мягко говоря, но все вот что-то с ответами.
– То есть добро и любовь судят свой Источник. – Прокофьеву не нравилось сидеть так, впритык, принимать дрожь его острых коленок. – При всей немыслимой трансцендентности, при всем Его сущностном превосходстве Бог перед нашим судом? А вдруг это тоже Замысел? – Прокофьева все-таки раздражал этот разговор.
– Хитрости ума. Впрочем, я так понимаю, вы это не совсем всерьез?
– Может быть, сама «неудача» Бога, само Его отсутствие, Его невозможность есть милосердие божие в форме, доступной нам?
– Но ведь это же обвинение! И еще какое! Предположим. Пусть даже так. Даже если и так, человек все равно вынужден выбирать между Его Всеблагостью и Его Всесилием. Выбор этот мучительный, проигрышный, тупиковый, безжалостный… А Его отсутствие, оно здесь, наверное, определяет чистоту выбора.
– Почему вы так стесняетесь своего прежнего выбора в пользу Всеблагости? (Ведь так!)
– Да вот не получается со Всеблагостью! Не получается как-то, – взвился Вологжин. – Не знаю, может, это у меня не получается с Его Всеблагостью.
– Если бы не Христос?
– Вот именно! Он не создавал этого мира. Не несет ответственности за его несовершенство, за все зло – он привносит Добро и Свободу.
– Преображает их, – поправил Прокофьев.
– Снимая тем самым вопрос об их цене? Это новое бытие Бога в муке, боли, страдании этого мира… это общность судьбы и жребия, – Вологжин уже весь горел. – Замысел? Или отказ от Замысла? Это все же слова, пусть, если даже великие, но слова, не более… Я понимаю, все это охватывается Богом-духом в непостижимом охватывании, но…
– Вы еще ни разу не сказали «любовь», – полуспросил Прокофьев.
– Я боюсь сказать. Я люблю Христа. А Его ненавижу, при всем благоговейном преклонении перед причинно-следственными связями здесь… Да и просто при всем благоговении… Бог-дух позволяет всему этому удержаться здесь, удержаться в самом себе, миру позволяет удержаться в этом, позволяет мне все это хоть как-то понять и принять. Но Он не может дать мне любви к Отцу, Творцу… Христос против Творца, сколько б он ни был «частью» Замысла, его вершиной. Потому как Христос (даже если он про-явление, торжество Замысла) не оправдывает Его за Замысел.
– Но Христос расширяет наше понимание, – сказал Прокофьев, – раздвигает наши пределы здесь.
– Но понимание это не есть прощение. Да! Сам Христос прощает, но его абсолют, его добро, они все равно обвинят. (Вопреки Христу обвинят.) Христос не искупает неискупаемое (даже прощая, не искупает! Здесь рождается лишь идея, идеал Искупления.). Он дает Добро и Свободу такими, что безумие, ужас мира не есть плата за их возможность или же торжество. (Он спасает свободу.) Христос – преодоление Замысла. Можно, конечно, сказать (сейчас вы наверно и скажете), что это Замысел. Но грязь и кровь уже были и есть. И жертва – самое великое и непостижимое, что только было – открывает новую глубину реальности, примиряет, может быть, но не искупает… И вся логика, диалектика «са-мопреодоления Замысла» (а вы хотели о ней!) будет только декором, более-менее пристойным способом не заметить Бездну. С этим трудно жить. Если б я верил, если б я в самом деле верил – я бы истребил себя. А так я только потерял смысл и истину, обретя свободу (намек на свободу).
– Скажите, – начал Прокофьев, – а у вас никогда не было жалости?
– К кому?
– К Творцу. Попробуйте.
– Вы исходите из этого: жалость есть любовь?
– Нет. Просто жалость. Пройдите этот путь. Вы, извините, конечно, что я так уж говорю с вами, в таком тоне.
– Ну а вы сами можете жалеть Его? – спросил Волог-жин.
– Я? Не знаю, у меня не получилось бы, наверное. – У Прокофьева мелькнуло, что надо бы познакомить его с Лехтманом.
– Неужели вы думаете, что это снятие, разрешение всего и теодицеи? – Вологжин смотрел с явным разочарованием.
– Конечно, нет. Здесь просто иная плоскость. Световой пучок взгляда, выходящий из другой точки.
– Это какой-то вывихнутый взгляд, – сказал Вологжин.
– Именно. Я пытаюсь учиться «вывихнутости». Хорошо, наверно, если это дано изначально.
– Я же пытаюсь победить Бога. – В Вологжине чувствовалась мука одержимости. – С Христом против Бога.
– Здесь получается, Добро и Любовь в этой своей свободе судят. Но пройдет ли бесследно для них самих? Вы как-то уже ответили себе самому на это?
– Вы сами ответили только что. Богочеловек и человек против Творца за-ради Свободы. И пусть Христос победит. Он может сострадать Творцу (он же Христос). Пусть сострадает, скорбит об этой страшной своей победе. Но он должен победить. Когда я понял это… эту свою идею, уверовал в нее… я свою работу (я врач, хирург) обратил в служение (я не боюсь этих книжных слов, заслужил право не бояться, поверьте на слово), у меня получалось, кажется, то есть иногда делал больше, чем мог, больше отпущенного мне. Но я все-таки чувствовал (с какого-то момента начал чувствовать), что это все, в общем-то так… то есть не главное и это. И я только прячусь в это свое «служение», «поприще», пусть я как бы и прав. (Правота собственной жизни при какой то свербящей неправоте самого себя.) Вы, наверное, знаете, это сознание, что вроде вот приближаешься к истине. И вся «сопутствующая» смесь предвкушения, высвобождения, смирения и вины. Но, оказалось, не истина нужна была мне.
– Видимо, то, что «глубже» и «важнее» истины?
– А ведь и в самом деле так! – ухватился Вологжин. – Пусть я объяснял себе в несколько иных терминах. Но и это тоже получалось каким-то не слишком чистым у меня. Было даже неловко, стыдно как-то за эти свои попытки. (Здесь есть стыд и стыд. Так вот я сейчас о том, нехорошем стыде.) Однако я увлекся (отвлекся на самого себя), вернемся вот к чему: Бог должен быть побежден или вы хотите, чтобы Бог преодолевался так, как преодолевали Его девятнадцатый век и двадцатый?!
– А я бы увидел это так, – остановил его Прокофьев, – Богочеловек и человек в полноте последнего своего знания каждый… перед тайной? В конце пути? Сколько здесь бессилия, страдания, тоски, полноты бытия, надежды, не мне судить, конечно.
– А ведь Бог уже побежден, – вдруг сказал Вологжин. – Но Он должен быть побежден Иисусом именно, потому как, если побежден человеком, то и Христос побежден тогда.
– Хорошо, вы с Христом. А Христос с вами?
– Может, и нет, – задумался Вологжин, – но это для Христа и во имя любви.
– То есть Христа придется принудить? Вы начертали в небе: «чистота любви», «последняя свобода», а нашли то, что повыше их – вашу собственную правоту… Вы подменили любовь любовью к справедливости, откупившись от сомнений глубиной своей боли. Я считаю все это ваше ложным и не потому, что вы не правы (вы, быть может, и правы!) И вовсе не из любви к Богу-Отцу. И не из любви к человеку, кстати.
– Видимо, просто, из любви, – съязвил Вологжин. – Интересно, вы признаете наше право как существ конечных, ограниченных, заблуждающихся творить бесконечное, трансцендентное, недоступное нам самим?
– Признаю, даже несмотря на то, что ответственность за все это, по большей части, нам не по силам… Вы отсекаете от Христа возможность преображать реальность, вне утопической попытки отмены ее законов или же отсутствия этих законов. И то, к чему вы стремитесь при всем уважении к чистоте ваших помыслов, несет ущерб бытию. А ущемление бытия в пользу Добра и Свободы бессмысленно. Вы, кажется, и начали с того, что восстали на бессмысленность.
– Вы не поняли. – Вологжину даже стало несколько легче. – Я о том, что превыше Бытия. И должно быть превыше.
– А это не так уж и важно здесь. И я не буду спорить «выше» ли, «ниже».
– Я хочу прийти к Христу. Если для этого надо идти другими путями, пусть не путями Христа, но к Христу! Христос принимает другие пути? Наверное, да, потому как он выше истины.
– Но для этого они должны быть именно путями.
– Вы знаете критерии? – саркастически спросил Вологжин.
– Не знаю. Но то, что вопреки, назло бытию – не путь. И не только к Христу… вообще не путь.
– Сейчас вы, наверное, скажете, что Бытие и Ничто есть одно.
– Вы очень догадливы.
– А я не хочу в это царство метафизических теней. Я не хочу созерцать эти несозерцаемые драмы искаженности, немоты и неудачи метафизических универсалий вместо Христа, любви и свободы. Бытие и Ничто есть одно и потому мы должны любить друг друга?! – усмехнулся Вологжин.
– Не должны, конечно же, но можем, не так уж и мало, согласитесь.
– Вы догматик, Николай Константинович!
– Петр Владимирович, – Прокофьев стал вдруг спокоен, – мы же с вами никогда не договоримся, это же ясно. Максимум, что мы сумеем – это поссориться, а мы даже и не подружились, согласитесь, ну нелепо получится.
– Вы думаете, на меня произведет впечатление этот ваш снисходительный тон? Вы бы еще сказали: «согласитесь, батенька». Вы здесь, «на горе», совсем позабыли страдание. И тоску позабыли.
– Всего доброго. – Прокофьев поднялся. Вологжин тоже, задев плечом козлы. Он как-то мгновенно опять стал приветлив и мил. Развел руками, дескать, вот, увлекся, знаете ли.
– Чуть не забыл, – обернулся в дверях Прокофьев, – если что, у консьержки дубликаты ключей.Госпожа Ульбано вернулась уже к рассвету. Вечеринка как вечеринка. Интересно, сколько времени новый человек кажется обаятельным, оригинальным, не утомляет как минимум? «Час шестнадцать», – съязвила госпожа Ульбано на собственный счет. Это ощущение помойного ведра в желудке (чего они намудрили с коктейлями?) само по себе располагало к сознанию «не так проживаемой жизни». Госпожа Ульбано состроила самой себе гримасу в зеркале, перевела тем самым это сознание, эту (не оформившуюся толком) тоску в привычную для нее игру в тоску, во всегдашнюю свою рисовку посредством сознания «не так проживаемой жизни». (Она умела трогательно гримасничать наедине с собой.) Усмехнувшись над этой своей, доведенной до автоматизма хитростью, пошла искать таблетки от желудка. «Какая все-таки помойка в пищеводе. Атрибут светской жизни, терпи уж». А потом она примет снотворное – две таблетки (одна в последнее время не действует). Но можно и четыре. Можно, конечно, и целую пачку. Но это тоже будет, скорее всего, рисовкой, позой, а она все-таки за искренность.
\\ Из черновиков Лехтмана \\
Где-то в марте
Проступание жизни из ничего. Боли больше не будет. Мир, пустота, бессмысленность – твоя ли, твоя и мира сгинут навсегда. Казалось так.
Нам не дано ни истины, ни
невозможности истины —
в этом,
может, даже не безнадежность,
скорее, подлинность или,
как ни смешно,
справедливость…
Тина прочла этот листочек Лоттера. Жаль, что он никогда не ставит даты написания. Что же, Макс все время как бы отсекает детали, отгораживается от них. Это даже какая-то боязнь деталей в пользу глубины. Он отложил набросок, не убрал его в папку с будущей книгой. Значит, будет переделывать или просто хочет вернуться время спустя и оставил на столе, просто чтобы не забыть.
Тине казалось, что он скоро выйдет на какой-то новый уровень, недоступный ранее, прорвется сквозь себя, сквозь достигнутое, написанное, помышленное. Жаль, что она не знает, когда он это написал. И эти его само-повторы, они всегда у него перед этим сквозь… Он как бы себя проверяет, итожит, уточняет за разом раз… Может, разочаровывается, он же не скажет ей. Ему здесь нужно одиночество, она понимает. (Одиночество Макса, что так тяжело дается ей.) Максу надо перевести дыхание. Отойти от самого себя. Как удачно, что завтра праздник у них «на горе». И они надышатся вволю этим последним осенним теплом. Макс хотел глянуть на состязания атлетов. Тину это зрелище не увлекало, а падание этих громадных камней отдает в голову. Но Максу, такому большому и сильному, интересно. Он радуется.
Оливия попала в свою минуту. Все, что было ею написано до… этот ее, по словам руководителя семинара, «свежий взгляд на подробности жизни» оказался сейчас такой ерундой… Ритм, гул реальности, ее дыхание, ее холод… Эта жажда усилия, в котором откроется… нет, это будет не преодоление-снятие, не разрешение вопросов (да и есть ли у нее «вопросы»?), не объяснение смысла или бытия… будет то, к чему она не готова, вообще не готова! Ей впервые сделалось не страшно даже – жутко, но не делать этого усилия нельзя…
Уже дома перед зеркалом Кристина обнаружила на себе величественно-снисходительную улыбку патрицианской
старости. Значит, она так и шла, ехала с ней всю дорогу от офиса нотариуса. Кристина сняла ее точно так же, как снимала с себя сейчас все эти кольца, бусы и всякую прочую дрянь. Да, конечно, судьба оказалась куда как более серьезным противником, нежели она по своей несусветной глупости воображала. Хотя, что уж она так, ведь исхитрилась же все-таки, довела дело до пата. (Не без изящества даже.) Это максимум, если реально смотреть на вещи. Но издержки… Ну что же, издержки… она, вообще-то, раньше всегда умела держать удар. Ладно! Важен конечный результат… если отбросить все словеса. Не до словес сейчас. Что? Да-а не ожидала от себя самой?! А судьба? (Здесь Кристина взбодрила себя.) Судьбе, все-таки не хватает воображения.Нотариус Беринг вернулся домой оживленным, можно сказать, в возвышенном состоянии духа. За ужином много шутил, строил планы на будущее (в смысле приобретения антиквариата) и удвоил свою всегдашнюю вечернюю норму коньяка.
Так много не успел. Хотя, сейчас неважно. Он вроде бы свободен, теперь уже не только от частностей прожитого и непрожитого – а боль, досада, стыд теперь уже имеют иные поводы.
Мир за окном не обращает на него внимания и этого его прощания с ним он не заметил. Что же, так честней и чище… Он-Лехтман, сейчас вдруг в нем как никогда до этого. Пусть так, на миг. И не ему здесь подводить баланс Добра и Зла, бессмыслицы и смысла. И уж тем более смешно пророчить миру величие иль беды. Лехтман – только способ. Должно быть, что бытия… не слишком-то удачный. Его роль незрячего очевидца до этого момента ему казалась если не трагической, то уж точно высокой – и если б это было только по наивности… Последняя, внезапная, навряд ли что заслуженная, выстраданная вряд ли, ясность примиряет? Но Бытие, Ничто, Бог, да мало ли… в своем последнем, непомерном, быть может что непосильном для них, мучительном, не просветляемом ими, даже сокрытом от них – вряд ли когда кто узнает… Но вне этого своего! (общего для них? Какая разница сейчас!) – они есть, конечно же, будут и могут быть, но вряд ли превзойдут себя… до Пустоты (?!)… Но и в этом своем, быть может, тоже не «превзойдут». Не захотят даже… И будут правы?! Истина, свет, любовь, добро, красота, свобода – они не отсюда ~ они опрокинуты в это. А невозможность Ничто, Бытия, Бога вряд ли есть их способ бытия – последний и глубочайший. Здесь все же не прав милый Лоттер в этой своей попытке закабалить небытие. Эта их жажда высвобождения… Она и только… Эта жажда… неутоляемая.
Все это оставить миру? Вот так вот, на птичьих правах, пусть мир и не спрашивал, кажется. С этим жить? Безусловно. Бесследно кануть? А как же. Вне примирения, смирения, покоя и над так и не данной ему-Лехтману, увы, не данной, полнотой понимания…
Чем гуще ночь, размереннее плещет о пустоту душа… или как раз об вечность. Но, кажется, рассвет. Нет, все же нет… Как он уже скоро.Прокофьев все-таки не заснул (старческое, наверное уже, пусть вроде бы рановато). Устал лежать, ворочаться, а пить таблетки нет уже смысла, потому как рассвет. Он оделся, решил сползти вниз, посидеть во дворике. Днем поспит полчаса и будет свеженьким, тем более что сегодня ему никуда не надо, просто такая привычка расстраиваться из-за бессонницы. В коридоре, у двери Лехтмана вроде бы запах? Нет, показалось просто. Запах газа! Прокофьев пытается выбить дверь. Лехтман всегда говорил, что его входная стоит лишь приличия ради, но Прокофьев не может ее сломать. Она трещит, еще немного кажется, но никак! После болезни силы еще не те. Он не взял с собой мобильник. Прокофьев таранит плечом с разбега, еще и еще, мутится, темнеет в глазах. Он не верит в реальность происходящего. Звонит, барабанит к соседям, ну же! Ну! Никого. Ни движения, ни звука. Господи! Наконец открылась «тридцать седьмая». Там монументальная гречанка. Поняла все с ходу. Пока они с ней ломали, по сотовому набрала службу спасения.
Лехтман был на кухне. В низком кресле, впритык к открытой духовке. Вытащили в коридор. Делали искусственное дыхание, хлестали по щекам, просто трясли, наконец – все впустую.
Когда Лехтмана в кислородной маске, с капельницей положили в машину, доктор сказал, что все-таки успели. Прокофьев заплакал.Прокофьев вернулся в квартиру, там уже были открыты окна, гречанка постаралась. А на кухне не только закрыла духовку, но и расставила вещи. Надо же, так, как они и стояли. Только Прокофьев не помнит, как стояли.
Величественная, уже седая, как рано седеют восточные женщины. Это его чувство, не благодарности даже, какого-то братства с нею. Гречанка читала листочек, взятый со столика, что рядом с креслом. Это ее праздное любопытство, недоумевающее, на грани с насмешкой (несколько сдерживала только сама прискорбность обстоятельств), показалось оскорбительным Прокофьеву. Он просто выхватил у нее листок и отошел к окну. Гречанка обиделась. Она спасла жизнь и имела право покопаться в душе. Если написано, значит, для того, чтобы читали. Она только-только начала получать удовольствие от события.
Вверху тетрадного листочка было написано большими буквами и подчеркнуто: БЛАГОДАРЕН. Это не заголовок, он просто вначале хотел написать только это. Намного ниже, уже обычным трудночитаемым почерком Меера: за Ван Гога, за Шагала, за Нотр-Дам, за Карлов мост, за мысль Зенона, бунт Иова, за со-знанье ужаса бытия, за вереницу будней. И в самом низу, уже неровно: за дыханье света, за паденье капли.«Разрешите представиться, Ко ржевский! – гость прошел сразу же в комнату, к удивлению Вологжина. – Ибо в соответствии с обычаями наших предков не через порог должно совершаться рукопожатие. Павел Васильевич Коржевский. Профессор. Сопредседатель русской общины здешнего мегаполиса. Узнав о появлении соплеменника, не мог не засвидетельствовать, не удержался не почтить… Нас, русских, мало здесь и потому каждый русский обязан быть теперь дважды русским, не правда ли!». Вологжин не мог понять, всерьез ли все это говорится или же иронически.
Профессор Коржевский мирно преподавал в здешнем лицее что-то узкофилологическое. Вся остальная его жизнь, полная борьбы и страстей, шла в мегаполисе. Сопредседатель общины, председатель «Культурно-просветительского центра», главный редактор журнала «Новый евразиец» вел свою «столетнюю войну» за монополию на духовную жизнь общины. Он давно уже и на полном серьезе величал свою квартиру ставкой. Так и говорил: «после лекций я сразу в ставку» или: «у меня потек бачок в ставке». Цезарь. Ганнибал. Он почти каждый день переходил какой-нибудь рубикон. А Канны были у него по субботам с пятнадцати тридцати. Трагедия Ганнибала была в том, что его солдаты были не то чтобы лишены воинских добродетелей, они просто не подозревали, что они его солдаты. Своего рода Хлестаков наоборот, в смысле: его так и не приняли за главнокомандующего. Но он-то главнокомандующий! Правда, кое-какая гвардия у него все же была.
Его комбинации поражали своей изощренностью и глубоким пониманием человеческой натуры. Так, например, сообщая доценту Н. о проделках пенсионера Р., он заранее знает, под каким соусом тот подаст это протоиерею П. И каким смыслом тот уже, в свою очередь, наделит все это, пересказывая жене бизнесмена В. И как именно означенная жена все перепутает в разговоре с журналистом Л. А уж как разгуляется перо этого скромного труженика второй древнейшей – это Коржевский мог просчитать с потрясающей точностью. В результате, левые евразийцы будут знать свое место.
Вне зависимости от успеха-неуспеха своих благих начинаний Коржевский, если вдруг извлечь его из всего этого, наверное, просто задохнулся бы как глубоководная рыба на поверхности. Сними с него это «тягостное давление жизни», он просто-напросто лопнет и выпученные глазки окончательно вылезут из орбит.
Прокофьеву Коржевский напоминал того пациента из старого анекдота, что на приеме наслаждается произнесением слов «эрекция», «эякуляция». Именно с этой интонацией Коржевский повторял: «генетический код русской культуры», «народ-интроверт», «уникальность нашего архетипа». Невысокий, плотненький с евразийской бородкой и с каким-то, можно сказать, евразийским брюшком щебетал на все эти темы так, что действительно порой можно было подумать, что он насмехается. И первое впечатление о нем было как о человеке вполне добродушном. Но был один пунктик, на котором Коржевский впадает в раж – миф. Он «разрабатывает» миф для современной России. Ведет переписку с какими-то тамошними политтехнологами, с людьми, приближенными к телу Власти и с самим этим телом (если только не врет).
В свое время он не давал прохода Прокофьеву: «Мы боремся за каждую русскую душу. За каждую!» Кончилось тем, что Прокофьев просто его послал, от души, практически открытым текстом: «Коржевский так переживает свою оторванность от речевого контекста Родины». А Коржевский в своем журнале под псевдонимом «Иван Патриотский» напечатал разгромную рецензию на последнюю книгу Прокофьева. А на следующий день журналист Л. в «Ведомостях мегаполиса» возвестил городу и миру о «гражданской казни г-на Прокофьева».
– Не нужна ли вам какая-нибудь помощь от общины? – торжественно спросил Коржевский.
– Вроде бы нет, спасибо, – ответил Вологжин.
– Если что, обращайтесь, – продолжил Коржевский, ободренный таким ответом, – днем ли, ночью. Я работаю круглосуточно. Приходите, Петр Владимирович, к нам на заседание. В субботу в пятнадцать тридцать. Познакомитесь. Приобщайтесь. Да-с, у нас сложились традиции, можно сказать, ритуалы. – Коржевский говорил в полной уверенности, что Вологжин чувствует себя крайне польщенным. – Вот, извольте, наша повестка дня, – он достал из портфеля буклетик, – «Социокультурная функция сарафана», будет выступать наш замечательный этнограф Норейко Мария Ильинична. За-а-мечательный профессионал, – Коржевский сладко зажмурился (Вологжину вдруг подумалось, что у Коржевского должно быть отменное пищеварение.) – доклад отца Михаила «О возможности канонизации Иоанна IV». Спорно, конечно же, спорно. Но согласитесь, что будит мысль. И к тому же, какой оратор. Редкая по нынешним временам харизма. – Коржевский зажмурился еще слаще. – И сама попытка примирить посмертно царя Ивана и митрополита Филиппа – наивная, вероятно, но сколько истинно христианского духа… Далее два доклада вашего покорного слуги: «Соборность как форма организации социума» и «Душа Империи». Не буду от вас скрывать. Это лишь фрагменты моей фундаментальной работы, м-да, дело всей жизни, войдет в мой девятый том. Петр Владимирович, дорогой мой, знаете ли вы, в чем состоит главная трагедия нашего с вами великого и несчастного народа? Он потерял свой Миф. Лишился чувства, музыки Мифа, – Коржевский изменился не только в тоне, но и в лице, – любая нация это Миф, русская же – миф мифа. Вне мифа народ наш выпадает из собственного исторического, духовного, религиозного бытия. Забывает о своей миссии, о величии своего предназначения, искажает образ своего Бога. Становится легкой добычей внешних и внутренних врагов своих. Смотрит на себя чужими глазами, а что, скажите, могут увидеть чужие тети и дяди в ангельском ребеночке? Только сопли, грязь под ногтями, дурные манеры, задержку в развитии. Потому что смотрят без любви. И смотрят, приглядываются не для того, чтоб полюбить. Вне Мифа, – Коржевский взвинтил себя, – невозможна гармония мира и власти. Вне Мифа русская власть деградирует до бездумной европеизации и до немыслимой коррупции латиноамериканского толка, теряя свои мистические начала… Но это так, лишь анонс, – остановил самого себя Коржевский. – Вот придете, дорогой мой Петр Владимирович (доброжелательно-покровительственным жестом дотронулся до его предплечья), и все узнаете. После будет дискуссия, я открыт для любой критики. Так сказать, «все жанры, кроме скучного». Кстати, в конце у нас, на сладкое, – он ткнул пальцем в буклетик, – небольшая театрализованная постановка силами наших мальчиков, девочек «Наш сапог свят», что-то вроде ретроспективы нашей славы от походов Олега до недавней войны с Грузией.
– Знаете что, – Вологжин начал как-то уж очень тихо, – я всего этого наелся там. В спектре: от научных конференций до арматуры в тренированных руках. Не начинайте мне здесь о том, что вы просвещенный и осуждаете крайности. Только Миф нас сделает нацией, да?! Миф нам гладит животик, чешет нам за ухом. Вы все, наверное, думаете, что открыли что-то новенькое? Очень нравитесь самим себе. Неужели вы не чувствуете, сколько сала в вашей духовности? Напялили разом ризы всех времен и эпох, какие только возможны, что вами отстираны до лучезарной, пиаровской благостности. Или вот дефилируйте в неглиже нафталином пропахших идей, что перекроены вами по ходу. Но смотрят то на вас всех с той брезгливою жалостью… как воспитанные люди на вырядившихся педерастов. Мне интересно, вы всерьез верите, что мы увидим Родину с вашим лицом? Вы хотите длить это нынешнее наше полу-рабство, полувремя, полусудьбу? Вы что думаете, вот возьмете и нарожаете новых богов для Отечества? Настроите храмов? Вы, на самом-то деле, всего лишь прислуживаете собственной желчи и моде – низкой моде толпы на свою исключительность и при этом ощущаете себя элитою, совестью… Принимаете это ваше хроническое недержание идей и пророчеств за доказательство собственного предназначения. Свою любимую выпестованную обиду засчитали себе за страдание. Впрочем, вам должно быть хорошо в этом вашем кисло-сладком сне.
– Я рад, как вы изволили выразиться, прислуживать, ибо «прислуживаю» в меру сил великому народу, – Коржевский задыхался, но решил произвести впечатление кротостью и выдержкой, – Вы просто-напросто не хотите видеть, милостивый государь, что нами движут добро и любовь. Любовь и Добро.
– А вот этого не надо! Я могу еще вынести вашу злобу, но на ваше добро и на вашу любовь сил моих просто нет.
– Насчет злобы не торопились бы. – Коржевский любил себя самого во гневе. Любил подходить к собственному гневу мелкими шажками. – Не торопились бы по незнанию, – это даже хорошо, что вы у нас появились, – голос его теперь уже звучал вполне зловеще.
– Что? Уже нужен враг? Очевидно, для сплочения пятерых из диаспоры вокруг журнальчика? Чтобы ваши активисты совсем уже не покрылись плесенью от бездействия.
– Вы малодушны до непристойности и боитесь жертвы. Это я не про евреев, что ж вы так всполошились. Да! Нации придется пожертвовать своей вседозволенностью, которую вы (и такие как вы) считаете свободой. Собственным правом на бесчестие (вот вам косвенная цитата), без которого для вас нет свободы выбора, тоже придется пожертвовать, правом спать с особью своего пола придется поступиться, да-с. Вашей склочной разноголосицей мнений, без которой, как вам кажется, уважаемый, не может быть свободной истины. Но даже, если бы вы и правы (на секунду, при всей абсурдности, разумеется) – Истина выше свободы, превращающей ее в истину, что пишется с маленькой буквы и все чаще во множественном числе. А Нация выше Истины и Свободы. Потому как именно Нация – Истина и Свобода.
– А Бог? – спросил Вологжин.
– Христос выше нации. Но он пребывает, о-существляет себя, сутствует в нации. Он больше Истины, глубже свободы и воплощает себя в Нации.
– Именно это я и ожидал услышать. Обожествление народа и низведение Бога до уровня племенного божка – вот ваша точка встречи русского народа с Христом! Вы зазываете в царство самодовольного Духа и деспотичной, капризной, мстительной Истины. Но племенного божка, если что, разбивают о камни. И это было уже в России. Было! И вы обязаны знать. Не имеете права не знать. Мы должны стать другими самими собой. Это трудно, наверное, страшно. Но видимо, последний шанс для нас… Усилия личности в пространстве свободной мысли, благодаря которому Культура и Дух не являются заложниками самих себя… В социальном же, в историческом нашем бытии – мужество быть свободным, умение быть в свободе, не какой-то абсолютной, мифической, мистической, но в той, которая сейчас. Если всего этого нет, то будет стадо – унылое и злое. И ваши мистические завывания впотьмах.
– Почему вы так боитесь, что мы возродим былое величие русского народа? – едко осведомился Коржевский. – Чего испужались-то так? – сказал он подчеркнуто по-барски.
– Вы возрождаете только любимые наши видения (они, между прочим, и не девались никуда). Сквозь них, конечно, приятно видеть мир и себя самих. Но за них никто уже не собирается умирать, да и просто жертвовать хоть чем-то, (вы и сами это прекрасно знаете), но видеть реальность так мы собираемся, уже кажется, до самого кирдыка.
– Прости ему, Господи, – демонстративно начал креститься Коржевский, – ибо не ведает…
– Вы торговец галлюциногенными грибами. Из тех, что сами примут убойную дозу, дабы развеять сомнения публики: «Смотрите, господа покупатели, благодать-то какая!»
– А я понял, – величественно рассмеялся Коржевский, – почему вам, любезный дали визу, – и тут же сорвался на визг, – вы, и такие, как вы, а имя вам легион, развалили Державу, а первые попытки отстроить хоть что-то заново объявили предательством ваших идеалов, которые, оказывается, еще и не начали воплощаться! Вы ненавидите Россию, ненавидите русского человека и при этом хотите признания ваших прав, паразитируя на нашей всечеловечности и открытости. Не слишком ли жирно будет! Вы, я позволю себе теперь уж прямую цитату из классика, вы – бес.
– Только после вас, – улыбнулся Вологжин.
– Нет, именно вы! Все вы! Вы! – тряс крючковатым пальцем Коржевский. – Ас бесами вообще-то поступают…
– Методом окропления? Или вы имеете в виду нечто более материальное?
– Можете понимать в меру вашей трусости, – усмехнулся Коржевский.
– Я тоже позволю себе цитату из классика: подите вон!\\ Из черновиков Лоттера \\
Я пишу для своих не-читателей
Висенте Алейсандре
Я пишу
ни-для-кого
и потому для абсолютного читателя,
или же не читателя,
ничего, лишь бы был абсолютным…
Я пишу
ни-для-кого
И потому получается, что вот для женщины,
что покупает сейчас в супермаркете снедь и всячину,
опустошенность прожитого дня
стала отсветом на лице усталом…
Для влюбленных,
что сейчас в ожиданье трамвая,
полны
этим своим худосочным бытием.
Для тех, кто навстречу мне.
Для тех, кому я вослед и не успеваю.
Для тех, кто для меня лишь деталь пейзажа, не более,
будь это безлюдная улица на рассвете или
город на самом излете дня.
Для тех, чье счастье и чью тоску,
чью усталость от хода жизни,
чье сознанье бытия
я разделить способен только отчасти, поверхностно
и торопливо.
Мы нужны, чтобы были и время, и вечность, и смерть
в их последней ущербности,
непостижимой для нас,
недостигаемой ими.
Мы – блик,
эти плывущие, трепетные, обрывающиеся разом
блики света,
которого нет…
Я пишу
ни-для-кого,
то есть для всех, но связанных самой прочной на свете
связью
под названьем одиночество.
Я пишу
ни-для-кого,
то есть Бытие, если ему вдруг нужно,
сможет считать с моих путаных строк
само себя.
Просить не о чем.
Надеяться не на что.
Так и дóлжно.
Я верно знаю это теперь.
Вернее, чем другое что.
Я пишу
ни-для-кого…