И даже когда я смеюсь, я должен плакать…
Шрифт:
Миша никогда не отвечает Котикову на такие слова, а Котиков и не ожидает этого. С него достаточно и того, что он сказал это полуеврею и полунемцу еще раз и что в Димитровке многие думают так же, как он.
Однажды вечером, в марте, Миша получает письмо из Ротбухена от участкового Зондерберга, который впоследствии оказался хорошим другом.
Зондерберг хочет знать, как живется Мише, он очень тревожится — за него и за людей в бывшем Советском Союзе, Германии, Югославии и Африке, где многие миллионы людей голодают, за простых людей в Соединенных Штатах, где богатые становятся все богаче, а бедные все беднее. За весь мир чувствует тревогу этот Зондерберг.
«Здесь, в бывшей ГДР, — пишет он, — жизнь идет ко всем чертям, дальше — больше, а те, на Западе, должны за нас платить и платить, конечно, хуже всего там от этого простым людям, так
Миша хочет, не откладывая, ответить Зондербергу, поскольку тот просит об этом. К письму приложена статья, опубликованная в одной из западногерманских газет.
Миша читает статью, а потом идет к Ирине. Уже довольно поздно, но он должен ей рассказать об этом немедленно, и он стучится. Ирина рада видеть его и просит перевести статью.
Миша переводит с немецкого на русский то, что было уже переведено с английского на немецкий, он говорит, а ветер за окном наметает сугробы. Ветер то плачет и вздыхает, то бушует и ревет, но Миша ощущает еще и другой ветер, он хорошо знаком ему, — это тот самый, что блуждает по свету через континенты и океаны шесть тысяч лет. Да, думает Миша, это снова он, мой ветер…
— Эту статью, — говорит он, — написал один писатель, его зовут Роберт Литтелл, живет он в Нью-Йорке. Статья называется «Кто спасет нас от нас самих?» И начинается она так: «Много лет прошло с тех пор, как Никита Хрущев в Организации Объединенных Наций стучал своим ботинком по столу и хвалился: мы вас похороним!»
Ирина уселась на кровать. На ней белая ночная рубашка, она надела свои сильные очки, чтобы лучше видеть Мишу, ей кажется, что в очках она его и поймет лучше.
— Между тем, — переводит Миша, — наоборот, капитализм похоронил коммунизм и стоит теперь у этой разверстой могилы. Но почему-то никто не грустит…
— Это напечатала западногерманская газета? — спрашивает Ирина недоверчиво.
— Да, Ирина, гамбургская газета, называется «Die Zeit». Слушай! — Он переводит дальше: — «Почему по этому счастливому поводу мы должны плакать?» — Миша сопит. — «Нам следовало бы плакать, вспоминая о лучших и умнейших из людей, которые когда-то пожертвовали своими жизнями за идею: во время большевистской революции; в двадцатые и тридцатые годы, когда еще можно было верить в прекрасный новый мир; во время испанской гражданской войны; во время сопротивления Гитлеру. Потому что за основной идеей коммунизма стояло оптимистическое видение идеального человечества: мысль о том, что идеальные люди предоставляют в распоряжение общества свои лучшие способности и получают за это то, что им нужно для полноценной жизни…»
Миша сопит, сглатывает и говорит:
— Меня, Ирина, как и тебя, очень огорчило смещение Михаила Горбачева, который хотел сделать столько добра и многое сделал, стольким людям принес освобождение, однако люди в этой стране теперь его проклинают.
Ирина, не отрываясь, смотрит на него сквозь стекла очков,
сильный ветер завывает за окном, а тот неслышный, которому шесть тысяч лет, проносится над Мишей, когда тот продолжает переводить:— «Мы должны были бы оплакивать себя, потому что у нас нет больше этого идеала; потому что мы пришли к выводу, что человечество не годится для этого; потому что нам приходится признать, что общество функционирует лучше, если оно построено на материальном интересе, стремлении к наживе, жадности, на инстинкте, превращающем нормальных людей в потребителей и приводящем их к накоплению материальных благ ради самого накопления.»
— Не поверила бы, — говорит Ирина, — что американец напишет нечто подобное, а немецкая газета это напечатает. Но приходится верить. Пожалуйста, переводи дальше!
— «Есть еще другое, — переводит Миша дальше, — что я замечаю в глазах присутствующих на похоронах, это — страх.»
— Ах! — говорит Ирина.
— «…Чего еще нам следовало бы бояться теперь, когда коммунизм исчез — нет! — потерпел поражение в борьбе идей? Нам следовало бы бояться необузданного и высокомерного капитализма. Нам следовало бы подумать о том, что исчезновение коммунизма в мире идей, выработанных человечеством, оставило на его месте вакуум… Что сегодня может заставить капиталистов быть порядочными, если альтернатива построения общества погребена в могиле? Что удержит их от эксплуатации неразвитых и слаборазвитых стран южного полушария? Как, в конце концов, сохранить на Западе критическое отношение к ошибкам и язвам капитализма при его теперешних самообольщении и самоудовлетворенности? — Миша сильно сопит. — Капитализм свел коммунизм в могилу. Устоим ли мы теперь перед искушением сделать отсюда вывод, что капитализм достиг совершенства? Прекратим ли мы совершенствование нашей системы? Я боюсь, что да. И поэтому я не испытываю радости от боли и горя тех людей, которые называли себя коммунистами.»
Миша откладывает в сторону статью и смотрит на Ирину, смотрит долго. Оба не говорят ни слова. Потом Ирина снимает очки, обнимает Мишу и целует его в губы. Он тоже обнимает ее и прижимает к себе, и так они сидят, словно каждый стал для другого последней опорой. Они снова целуют и ласкают друг друга, но, когда Миша кладет Ирину обратно на постель и хочет снять с нее ночную рубашку, она отстраняется и говорит:
— Погоди, Миша, погоди… Когда мы были в Москве и зажгли свечи в церкви — если ты еще помнишь…
— Как я могу забыть об этом! — Миша хорошо помнит свое заклинание «если — то».
— Тогда я задумала исполнение желания, но я не сказала об этом, иначе бы оно не исполнилось. А теперь оно исполнилось, Миша. Я люблю тебя. Я люблю тебя всем сердцем.
— Я тоже люблю тебя, Ирина, давно люблю!
— Это первый раз, когда я полюбила.
— Для меня такая любовь тоже в первый раз…
— Вот видишь, поэтому нам сейчас нельзя торопиться. Должно пройти какое-то время, Миша, у нас есть все время на свете. И только тогда это действительно будет прекрасно…
Он выпрямляется.
— Ты не сердишься на меня?
— Нет, — говорит Миша. — Ты права, Ирина, ты абсолютно права. Любовь не надо торопить, у нас есть время, очень много времени.
— Ты чудесный, — говорит Ирина и смотрит на него, и любовь сияет в ее огромных, близоруких глазах.
— Это ты чудесная, — говорит он. — Я был совершенно одинок, пока не приехал к тебе. Ты — самое большое счастье, выпавшее на мою долю. Спи, любимая, засыпай!
— И ты, — говорит она.
Он встает, целует ее в лоб и идет к двери. У двери он еще раз оборачивается. Ирина снова надела очки, чтобы лучше его видеть, и улыбается. Он тоже улыбается ей, а потом легко, как на крыльях, выходит из комнаты и осторожно закрывает за собой дверь. Миша чувствует себя таким сильным, у него так радостно на душе, как никогда раньше.
На следующее утро, выходя с Ириной из дома на работу, он видит на заборе свежую надпись, сделанную белой масляной краской. Она гласит: «Евреи — наше несчастье!».
23
Отчистить белую масляную краску с деревянного забора — непростое дело! Вся семья Петраковых и Миша, конечно, тоже, вынуждены теперь заниматься этим после рабочего дня. Надпись большая, и на нее нужно много ацетона или другого растворителя. От испарений першит в горле и слезятся глаза, раздражается кожа, даже в резиновых перчатках. Это очень неприятная работа, и они вынуждены выполнять ее, невзирая на мороз и снег, в течение нескольких вечеров.