И корабль плывет...
Шрифт:
О многом я никому не рассказываю и не расскажу никогда. Никогда не стану говорить о том, как земля встала на дыбы и пошла трещинами, как из нее вырывались столбы дыма и пламени. О том, как сложился и рухнул мой дом и как я бежал, задыхаясь от страха и падая на холодные камни, бежал, подгоняемый тем невыносимым шелестом, треском тысяч, если не миллионов крыльев - почти обезумевший, почти сдавшийся, бежавший, не разбирая дороги. О человеке, что вытянул меня из расколовшей улицу щели раньше, чем она бы меня пожрала. И уж конечно, о том, что этот человек приходится отцом тому, кому сейчас мы все зовем капитаном...
Опиумный сон осторожно обнимает меня, затягивает мои глаза темной пленкой. Я не противлюсь ему, и провожу то, что кажется мне бесконечностью, в зыбкой, тягучей,
– Огни! Огни по левому борту!
Разбудите меня среди ночи или с утра пораньше, вырвите из опиумного бреда или оторвите от работы - если ваш вопрос будет о корабле, я отвечу. Корабль - это то немногое, о чем я помню все, и неважно, насколько мне худо в конкретный момент.
Казематный броненосец, чьего истинного названия история не сохранила, был спущен на воду в 1865-ом, за три года до той войны. Водоизмещение - семь тысяч с лишним тонн, девяносто один метр длиной, семнадцать метров в ширину, осадка - восемь метров. Двухцилиндровая паровая машина с питанием от восьми котлов, максимальная скорость хода - четырнадцать узлов. Двойное дно, бронепояс вдоль ватерлинии толщиной шесть дюймов, к носу и корме на дюйм ниже. Погонные орудия прикрыты бронеплитами в четыре с половиной дюйма, центральная батарея укрыта в каземате, который, в свою очередь, надежно прикрыт броневыми переборками. По пять дульнозарядных нарезных орудий с каждого борта калибром двести двадцать девять миллиметров, четверка двенадцатифунтовых орудия системы Армстронга...
По итогам мирного договора 1868-ого года все орудия сняты, а судно, как и вся уцелевшая часть Королевского военно-морского флота, поставлено в очередь на слом.
По итогам не особо честной сделки года уже 1882-ого - старая лохань приобретена неким Робертом Эллисом, чтобы позже, в году 1886-ом, достаться в наследство уже его непутевому сынку.
По итогам совсем уж гнусного дела, прокрученного вашим покорным слугой еще год спустя, корыто перевооружено настолько, насколько позволяли треклятый договор, кошелек и желание выжить: два погонных и два ретирадных орудия калибром сто пятьдесят два миллиметра, по три нарезных двухсотмиллиметровых - в каземате...
Это, несомненно, было тем еще достижением. Но когда дело идет, вернее сказать, катится, к встрече с ханскими судами, единственным верным выстрелом может быть лишь один - тот, что делаешь себе в висок.
Я поднимаюсь на палубу, оставив Нори досматривать сдобренные опиумной настойкой сны - весьма возможно, последние в ее жизни. Я ныряю в привычную тьму, в панические крики, неразборчивый топот и редкие, робкие выстрелы. Слышу кошмарный скрежет металла о металл, бряцанье ружей и грохот, с которым, перевалившись через наш борт, валятся на палубу огромные ржавые крючья. Один за другим зажигаются прожектора, бесстыдно раздевая наше суденышко, срывая с него спасительную мглу.
Ханский сторожевик - уродливая остроносая громадина, покрытая комьями брызг, что стремительно сползают по корпусу, окутанная едким дымом, от которого почти мгновенно перехватывает дыхание. В вечной тьме, что царит здесь, подобраться к утлой посудине вроде нашей, обладая хоть каким-то опытом - дело не особо-то хитрое, а опыта у этих косоглазых выродков хватает.
Орудия ханского корабля молчат - пары выстрелов бы хватило, чтобы наделать дырок в нашей несчастной лохани, но смысл ведь далеко не в том. Валятся с диким лязгом трапы один за другим, муравьями по ним несутся бойцы, закутанные в дьявол знает чьи меха и тяжелую, истертую временем кожу, усиленную металлическими пластинами. Бегут с уродливыми ружьями наперевес, гроздьями сыплются к нам, ощетинившись ножами, крючьями и небольшими топориками. Их одежда ничуть не лучше нашей - такая же грязная, столь же поношенная, но лица...Господи, эти лица...
Никогда я
еще не видел в раскосых глазах этих выродков ничего, кроме холодной, отчаянной решимости. Никогда я еще не видел на их лицах печати страха.Лондон пал в ад - и, как нам тогда казалось, худшего случиться уже просто не могло. Нам не стоило так думать, определенно не стоило.
Даже самое больное воображение на свете не в силах было бы, наверное, представить себе, что здесь смогла бы не просто существовать, но развиваться, властвовать человеческая цивилизация. Царить в этой вековечной тьме уже больше пяти с лишним веков.
Человеческая порода, наверное, не сумела бы протянуть столь долго. Но называть людьми далеких потомков тех, кто когда-то залил кровью больше половины земного шара мало кто из нас мог и желал. Живучие, словно кошки, словно тараканы, они выдержали все, что бросил на них этот безумный, исковерканный мир - мир, что должен был их истощить, извести, освободив постепенно место для новых живых игрушек.
Выдержали. Приспособились. Стали чем-то иным.
Лондон пал в ад, но бояться стоило далеко не того.
Ведь Каракорум пал на пять столетий раньше.
Бой, казалось, уже давно остался позади, остался где-то наверху. Остались позади клубы белого дыма, люди, что в панике носились из стороны в сторону, чтобы, сбившись маленькими группками, начать уродливые, лишенные всякого намека на порядок, схватки.
В трюме ничуть не теплее, чем снаружи, но, по крайней мере, здесь есть свет. От угольной пыли и дыма тут почти нечем дышать, из узких проходов отчаянно несет нечистотами и тухлой водой. Останавливаться не стоит - сбежав по очередному трапу, судорожно ищу нужную дверь. Ту штуку мы разместили как можно ближе к выходу: чем меньше громадина будет топтаться по кораблю, тем лучше.
Помещение было выбрано очень верно - двери толще только, разве что, в капитанской каюте - хочется, черт дери, чувствовать хоть бы иллюзию безопасности. Помещение выбрано удачно, но сейчас, возясь со всеми этими замками и запорами, я свой выбор только что не проклинал. Счет шел на минуты - и надежд на то, что сопротивление там, наверху, продлится чуть дольше, я не питал.
Колотящееся как безумное сердце словно пыталось попасть в единый ритм с тем перезвоном, что стоял в ушах. Небесный Наш оборону организовать способен разве что во сне, на второго лейтенанта Кобба, положиться, конечно, можно, но тут и он бессилен. Мне не нужно было сейчас торчать там, наверху, чтобы знать, как пройдет этот кровавый спектакль. Вначале, конечно, команда будет огрызаться - те из них, кто на то способен, конечно. Самых отчаянных из них быстро спишет краткий бой, Небесный Наш верно оценит шансы и первым вскинет свои худосочные лапки, а следом за ним, повинуясь приказу, так же поступят и все остальные. Всех разоружат и перевяжут, как снопы. Спустятся вниз и повторят здесь ту же процедуру, убивая на месте тех, кто сдаваться не пожелает. Тщательно проверив каждый уголок на предмет возможных сюрпризов, вырежут весь офицерский состав, а также самых слабых и немощных. Выберут не больше десятка тех, кто сгодится их оракулам на обеденный стол, и уволокут в цепях - цепи те по обыкновению проденут сквозь пробитые в ладонях дыры. Над всеми остальными же весьма скоро сомкнутся холодные, угольно-черные воды - к чему тратить на них драгоценные пули?
Дверь, наконец, соизволила отвориться. И я нырнул во тьму, судорожно пытаясь нащупать на ближайшей стене лампу. Руки, что принялись ее запаливать, дрожали - и не было никакого смысла это скрывать.
То, что спало здесь, было страшнее всего того монгольского зверья, что сейчас носилось по нашему кораблю.
Обряженное в перемазанные, наверное, всеми видами грязи, какие можно было здесь насобирать, лохмотья, своей грубо сработанной макушкой оно почти достигало потолка. Тускло-серая, намертво затвердевшая масса с прорезанным в ней условным ртом и зияющими провалами на месте глаз, отсутствующая шея, толстые, как стволы молодых дубов, руки, отливающие гадкой трупной синевой...