И поджег этот дом
Шрифт:
– А вы читали его пьесу? – спросил я.
– Нет, – ответил Горфинкель, – он мне ее рассказывал. Она обречена на успех, поверьте. Именно то, что надо. Гениальный мальчик.
– Понятно.
– И подумайте, какие преимущества у сына Джастина Флагга. – Взгляд его сделался мечтательным. – Флагг. Ведь это какое имя… – Он поглядел на меня со значением. – В определенных, конечно, кругах.
Есть такие особенные женщины, перед красотой которых забывает свою робость самый непредприимчивый мужчина. Силия была из них. Я уже думал только о ней и сейчас, когда она стояла посреди шумной комнаты, решил подойти и познакомиться. Я кашлянул и стал отодвигаться от Горфинкеля, который говорил: «Левит. Вы не из тех Левитов, которые домостроительная фирма Левит, Левит-таун и Лонг-Айленд?» Видимо, есть какой-то фонетический изъян в моей фамилии; я сказал «да», чтобы отвязаться, и пошел к Силии. Но пока я лавировал между гостей, поток их отнес меня в сторону и прибил к буфетному столу; там мне пришлось вступить в пустячный разговор с редактором «Гудзон ревью», который не то чтобы сморщился, когда я произнес название своего колледжа, но сделал круглые глаза, словно содержимое моей головы стало видно ему как на ладони. Кажется,
Эксгибиционистские ли наклонности Мейсона (еще одно проявление его истерической обуянности полом, как и бесконечная жеребятина, трепотня о плотском, которую ты слушал с таким чувством, будто тебе жарко дышат в затылок, и которая вполне понятна в пятнадцати– или шестнадцатилетнем возрасте, но во взрослом могла бы притихнуть – не кончиться, а хотя бы притихнуть) были причиной того, что он оставил дверь спальни незапертой? Он знал, что я могу туда зайти; больше того – сказал, что будет ждать меня. И если он запер дверь на замок, когда хотел поболтать со мной, то, казалось бы, надо запереть ее на два замка, когда собираешься заняться тем, за чем я имел несчастье его застать. Но это, увы, был Мейсон, а не мы с вами, и не стану говорить, будто я всегда понимал, что у него на уме. Скажу зато, что буквально остолбенел, когда, не услышав ответа на мой стук, открыл дверь и при ярком свете увидел их, Мейсона и Кэрол, нагишом в постельной буре. Выглядело это такой инсценировкой, что я застыл на несколько секунд, как человек, впервые наблюдающий вскрытие трупа, а потом, немного опомнившись, произнес неуместное «Спокойной ночи, Мейсон», захлопнул дверь, словно огорошенная горничная в гостинице, и поплелся по коридору обратно, с горящими щеками, изумляясь могуществу супружеской любви, которая заставляет человека посреди им же устроенной вечеринки уволакивать свою пьяную жену в спальню.
С той только небольшой разницей, что Кэрол была ему вовсе не жена. (Можно ли упрекнуть меня в том, что я, всего несколько лет как из Виргинии, предполагал, что, если человек говорит: «любовь моей жизни», он подразумевает жену? Вероятно.) Когда я направился к выходу, у двери стоял Горфинкель и с ним – мое недостижимое видение, прекрасная и светлая Силия.
– Левит, – сказал Горфинкель. – Вы что, уже уходите? Познакомьтесь с женой Мейсона. Силия, это Питер Левит.
– А-а, вы, наверно, Питер Леверетт! – сказала она с оживленной и доброй улыбкой. – Мейсон столько мне рассказывал о вашей чудесной жизни в Виргинии. И о вашей нелепой школе! А я и не знала, что вы здесь!
– Ах, Леверетт. Простите, мой мальчик, – сказал Горфинкель. – Но все равно вы должны знать, что вот ей, вот этой девочке, Мейсон во многом обязан своим талантом.
ЖенаМейсона? Множество чувств нахлынуло разом (Кэрол, «любовь моей жизни». Жизни. Жена. Идиот!); я глядел на Силию и не мог вымолвить ни слова. Силия: флейта, свирель, колокольчик; Кэрол была мычанием. И в эту самую секунду Мейсон с Кэрол… Редко доводилось мне испытывать такой тоскливый стыд, такое разочарование в чем-нибудь, во всем на свете.
– Искусство умерло, Питер, – сказал мне как-то Мейсон в эту нью-йоркскую неделю. – Ну, если и не умерло еще, скажем так: милая старая Муза медленно умирает и через десять – двадцать лет испустит дух у нас на глазах. Наука – вот новая Муза, это ясно как дважды два. Наука плюс общая нивелировка вкуса – и конец неизбежен. Но знаешь, плакать не о чем. Нельзя плакать о том, что предопределено историей. Факт есть факт. К концу века искусство – живопись, музыка, поэзия, драма – вымрет, как лабиринтодонт.
– Это что такое?
– Доисторическое земноводное, верхнепермский период.
– Тогда скажи мне, Мейсон, зачем ты пишешь пьесу?
– Да сам не знаю, – ответил он, – наверно, твердолобость своего рода. Моряк, если он не трус, не бежит с корабля, даже когда захлестывает леера. А кроме того, всегда есть вероятность – очень маленькая, но есть, такое случается, – что история сделает вираж, и у нас будет ренессанс вместо похорон. Кое-какие намеки я уже замечаю.
– Например?
– Ну, в живописи – абстрактный экспрессионизм. А в музыке – джаз. И в том и в другом колоссальная свобода и энергия, они сбросили путы нудного формализма и всей этой традиционной ереси, которая мумифицирует искусство. Так что… Согласен, надежда слабая – но, если оба они войдут в силу, мы можем стать свидетелями возрождения, и, как уже бывало в истории, остальные искусства тоже расцветут. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
– Ну, в живописи я ничего не понимаю, Мейсон. А что до музыки, ранний диксиленд по-моему, штука замечательная, или там Бесси Смит, [90] и тем не менее…
90
Бесси Смит – исполнительница блюзов.
– Тем не менее – что?
Я люблю выражаться точно, но, пока подбираю слова, теряю время, инициативу и в большинстве споров проигрываю.
– Тем не менее, – опередил он меня, – есть на свете И.С. Бах. Ты это хотел сказать?
– Более или менее, Мейсон, – ответил я. – Только чуть подробнее.
– De gustibus, [91] Питер, – дружелюбно сказал он. – По рукам: тебе – твой труп, мне, так и быть, – голосистую, огневую девчонку.
91
De gustibus non est disputandum – о вкусах не спорят (лат).
– De gustibus, Мейсон, – сказал я.
– Обывателем родился, обывателем умрешь. Но минус тянется к
плюсу. Может быть, я за то тебя и люблю, что ты безнадежный обыватель.Он говорил это с такой милой улыбкой, с такой искренней теплотой, что тут же улетучивалась из памяти вся предыдущая речь, которая еще несколько секунд назад казалась мне оскорбительной, претенциозной и пошлой.
В ту неделю у нас несколько раз заходил обстоятельный разговор об искусстве и близких предметах. Хотя университет расстался с ним, или наоборот, Мейсон самостоятельно прочел, кажется, все на свете и большую часть усвоил – и щеголял, красовался своей изумительной эрудицией, как человек, собравшийся на костюмированный бал, – своим нарядом. Если вам угодно было знать о происхождении розенкрейцеров; об островах Курия-Мурия, гуановых атоллах близ Аденского побережья; о разнице между абсолютной и видимой звездными величинами; о значении обрезания у женщин в племенах Калахари; о влиянии Ранульфаде Гланвилла [92] на законодательство («Ты хочешь сказать, Питер, что учился на юриста и никогда не слышал о Гланвилле?»); о терпимости к половым извращениям и об их разновидностях у индейцев гуронов; о разнице между доброкачественными опухолями фибромиомой и хондромой; о том, почему немецкие ученые преувеличивают влияние Томаса Кида на Шекспира; об употреблении древними римлянами механического пениса, – Мейсон мог живо и в подробностях разъяснить вам эти предметы, эти и тысячи других. И самое любопытное, – правда потому, может быть, что я как истинный сын своего века падок на факты, – Мейсон почти никогда не утомлял меня своей образованностью; он играл и жонглировал этими бесполезными сведениями, вдруг извлекая их посреди какого-нибудь рассказа или шутки, как фокусник извлекает из рукава кролика, розы, удивительных турманов. Снова и снова возникала его югославская эпопея, он не уставал о ней рассказывать, а я слушать – хотя бы потому, что все время открывались какие-то новые стороны, появлялись новые действующие лица: веселый мэр городка, дезертир-итальянец (эпилептик с ночными припадками кровожадного буйства), эсэсовский комендант, его страшное появление на вилле – и на этом фундаменте вырастало поразительнейшее здание истории, фактов, идей и легенд. «Наш Плайя был настоящий далматинец душой, – говорил он мне. – То есть воин. Понимаешь, в Средние века его предки сражались с венецианцами: их тогдашний король Владислав Неаполитанский, законченный мерзавец, продался Венеции за сто тысяч дукатов, если не ошибаюсь. Неслыханно кровавая эпоха! Послушай, как это было…» И начинался новый рассказ. А по ходу его я узнавал, что главный враг обыкновенной садовой сливы – отвратительный жучок-долгоносик; что гульфик был запрещен папой Сикстом V как угроза целомудрию; что латинское название сокола, falco, происходит от слова faix, серп, – на него похожи кривые когти птицы. Поразительно в Мейсоне было то, что, презирая прошлое, он так много о нем знал.
92
Гланвилл, Ранульф де (ум. 1190) – английский юрист, верховный судья при Генрихе II. Ему приписывают «Трактат о законах и обычаях Английского королевства».
И поныне в моей замусоленной и закапанной слезами книжке воспоминаний выделяются две фотографии. На первой (пытаюсь вспомнить, на какой вечеринке ее сделали) видна моя рука, бледная, как рыбье брюхо, при свете вспышки. Тут же Кэрол, томная и навеселе, с влажно поблескивающими губами, наклонила лицо, чтобы через секунду поцеловать Мейсона в красиво постриженный затылок. Что же беспокоит меня в этом снимке… Вне всякой связи с их занятием? В центре картины – сам Мейсон. В профиль; разговаривает с кем-то за кадром; он не знает, что губы, влажный бутончик языка приближаются к его затылку, и сейчас, за секунду до того, как они его коснутся, лицо его выражает совершенную подавленность. Выражение странное, редкое у Мейсона – усталости, упадка и отвращения к жизни (с кем он мог говорить? – это не важно), – и я много раз задумывался над снимком, всегда с сочувствием к этой, должно быть мимолетной, его печали, которую редко наблюдал в жизни. Так ли он был несчастлив тогда, как подсказывает мне снимок? Теперь я не могу решить. Во всяком случае, на другой фотографии у Мейсона нет и намека на грусть. Здесь мы сняты возле его мастерской на крыше дома в Гринич-Виллидж: тут и я опять, и Мейсон, но не Кэрол на этот раз, а Силия. Весенний полдень; это видно по освещению, по цветочным ящикам и деревьям около таких же особняков на крышах высоких зданий на заднем плане и по легкому весеннему платью Силии. Как от всякого выцветающего снимка, от этого тоже веет печалью и ностальгией: они в любительском перекосе кадра, в проступающей желтизне, в ощущении весен, ушедших навсегда, в старых фасонах туфель и причесок, в крышах, которых уж нет (дом Мейсона недавно снесли), в том, в чем состоит, может быть, единственное пронзительное откровение фотокамеры: в чувстве ушедшего и безвозвратного времени. Силия здесь еще красивее, чем мне помнится, ее лицо и глаза подняты к Мейсону, она совсем близко и, кажется, сейчас шаловливо куснет его за щеку ровными белыми зубами. Мейсон наклонил к ней голову; он готов укусить ее в ответ, еще игривее, лицо его брызжет радостью и весельем. Что до меня, я стою чуть в стороне, глядя на неведомого фотографа, и мое лицо в лучшем случае можно назвать хмурым. А за нами в небе, выше водокачек, вьется стая сизарей, смазанных пятнышек, наполняя этот миг минувшего пернатым движением, пространством и жизнью…
Должен сказать, в ту неделю Мейсон буквально завладел моими часами, дневными и ночными. Я уже уволился перед отъездом в Европу, делать было нечего, и оказалось, что таскаться с Мейсоном интересно; он никогда не выдыхался, всегда находилось что-то новое: новое занятие, новое место – и он всегда платил по счету. Против этого я возражал (искренне), но он как-то незаметно заставлял меня перешагнуть через это тайное унижение. «Слушай, кукленок, – говорил он, – французские девушки обходятся недешево. Копи деньги». И, выдержав паузу: «Можно начистоту? Я богатый мальчик и знаю это и тратиться хочу на тех, кого люблю. Черт возьми, не пропадать же втуне папашиным неправедно нажитым деньгам. А ну-ка отдай мне счет!» И, вытаскивая бумажник, добавлял: «С нашей вшивой демократией, если ты богат, ты должен вертеться ужом, изображая нищего».