И время ответит…
Шрифт:
На допросы не вызывали, и время снова остановилось, как когда-то на Лубянке. Только на этот раз — это не было томительно — наоборот, умиротворяюще и успокоительно…
Вот, может быть, и смерть, которой мы так боимся, тоже приходит к больному, измученному человеку с успокоением и умиротворением… Даже и думать как-то ни о чем не хотелось, не хотелось больше страдать…
Но, в конце концов, из состояния этого странного покоя меня вывело нечто увиденное из окна изолятора: а увидела я как во дворе гуляют две женщины — обе бывшие со мной на Водоразделе — теософка, пытавшаяся заинтересовать меня своими идеями, и ещё одна, которая кричала мне вслед когда я уходила в бега.
Вот тогда мне стало страшно в первый раз: Ведь их могут тоже расстрелять — ни в чем неповинных людей — только из-за меня, из-за моего самоубийственного настроения, из-за моего «моря по колено»… Но они-то ведь жили, терпели, надеялись…
Ох, как стало нехорошо!.. Я не знала, что же делать? Попросила вызвать меня на допрос, но вряд ли единственный часовой, охранявший изолятор, мог передать мою просьбу, даже если бы и хотел.
Впоследствии я узнала от теософки, с которой снова оказалась вместе в лагере в Кеми, что с ними ничего не случилось, но страху хлебнули и они.
Ведь они были со мной в одной бригаде в тот день, когда я бежала, и их сразу же отправили в изолятор. Сначала на Водоразделе, а затем привезли в центральный.
Однако, очевидно, дело было слишком ясно для наших деятелей Третьего Отдела, как вероятно, и все наши дела для НКВД! Да и не было нужды затевать новое дело для того, чтобы расстрелять нас всех вместе, или поодиночке. Найти предлог для этого для них не составляло труда.
Возможно, уже начал спадать «девятый вал» 37-го года; возможно, что в планы НКВД входили не только расстрелы, но и вербовка новых осведомителей… Трудно сказать. Во всяком случае, «сообщников» мне не пришили, и никаких допросов о них не было. Как я узнала позже, их допрашивали только в первый день на «Водоразделе», а в центральном изоляторе даже на допрос не вызывали и отправили почти сразу в Кемь, на «Швейпром», куда потом попала и я. Ирония момента, если это можно так назвать, была в том, что, вероятно, благодаря моему побегу им даже повезло, так как если бы они остались на «Водоразделе», то наверняка «дошли» бы там и погибли, как и другие в «северном» лазарете.
Вскоре, безо всяких официальных допросов разные чины Управления Белбалтлага стали меня расспрашивать только о моих четырёх днях «свободы» в Карельских лесах, расспрашивали подробно и с интересом, не скрывая удивления и даже какой-то долей уважения — «ишь ты какая, не побоялась!» и без обиняков предложили: — Если хотите жить и добиться пересмотра дела — работайте с нами и для нас. Тогда, может быть, чего-нибудь и добьётесь.
Сначала я отказалась наотрез. Не только работать с ними, но и возвращаться в лагерь. Пусть — расстреливают, или отправляют в тюрьму, настоящую — на Соловки, или куда хотят… В противном случае я объявлю голодовку, но на «Водораздел» я больше не вернусь!..
Не помню фамилии тогдашнего начальника III Отдела Белбалтлага, — кажется, Аристов. Меня водили и к нему. Культурный, изысканно-вежливый, интеллигентный на вид, тоже смотрел на меня с любопытством и общался с подчеркнутой учтивостью: — Ну что ж, подумайте! У нас производства, промышленность, вот — бумажный комбинат в Сегеже. Огромное строительство. Нам крайне важно знать, нет ли там вредительства, честно ли работают бывшие наши враги?.. Вы понимаете?.. Вы же были журналисткой, работали в газете… В промышленном секторе… Большего, чем объективного освещения дела — мы от вас не потребуем. Подумайте, ведь вы ещё молоды, у вас ещё вся жизнь впереди…
Чтобы мне не скучно
было думать, в мою камеру водворили ещё одну женщину…Казалось бы, мы недолго пробыли вместе, никогда не скрестились снова наши пути, а как отчётливо помню я её милое, усталое, немолодое уже лицо, седеющие волосы, подобранные сзади в маленький пучок.
Сначала мы, конечно, боялись друг друга — каждый видел в другом потенциального «стукача». Но потом подружились.
Стукачи в лагере неизбежно узнаются и становятся «париями». И редко, очень редко, острое лагерное чутье обманывает…
Моя сокамерница оказалась «бывшей» Рябушинской — одной из двух дочерей известного дореволюционного фабриканта и финансового магната Рябушинского.
Она была старше меня лет на 10–15, но на вид казалась много старше.
Как интересно рассказывала она о раннем своем детстве, об изолированной детской, совсем особом мире, где они росли вдвоём с обожаемой ею сестрой в обществе mademoiselles, иногда приятных и ласковых, иногда строгих, требовательных и холодных. Рассказывала о поездках за границу, о Венеции и Неаполе в своих детских воспоминаниях; о юности и революционных брожениях, проникавших даже в эту среду — самых крупных капиталистов, в ее культурную, интеллигентскую прослойку…
И вот — её встреча с Алексеем Сергеевичем Алексеевым — родным братом Константина Сергеевича Станиславского — «того самого!». Того, с кем были поставлены первые домашние спектакли, с кем были выношены мечты о новом театре, о Художественном театре для народа, о театре, который стал МХАТом…
Рябушинская (к сожалению, не помню ее имени) — горячая поклонница обоих братьев, вскоре стала женой младшего. Теперь ее фамилия стала Алексеева. Но — увы! — для советских властей она не перестала быть Рябушинской.
В 36-м году обе сестры Рябушинские были арестованы. Как муж Рябушинской, был взят и младший Алексеев.
Рябушинские были отправлены на Соловки отбывать свои десять лет. Алексеев с Лубянки не вышел…
Двоих его детей — мальчика 12 и девочку 14 лет — Станиславский взял на воспитание. Он даже добился свидания с женой брата и привозил детей на Соловки. Но на этом его участие и кончилось…
Эта история потрясла меня…
Станиславский тогда только что получил звание (первое в стране, или одно из первых?) Народного артиста Союза, был награжден какой-то медалью...
И он принялеё, благодарил партию и правительство и, конечно, лично тов. Сталина! А ведь знал, как знала и жена Алексея, что тот ни в чём не повинен — ни в действиях, ни в мыслях — ибо оба они были настроены либерально и сочувственно к Советской власти. Знал он и о том, что брат его — ни в чём не повинный человек — замучен на Лубянке — погиб там (расстрелян?) при неизвестных обстоятельствах.
А он — Станиславский, к пиджаку медаль подвесил…
И сколько было его выступлений — и устно, и в печати, и в знаменитой «Жизни в искусстве» — нигде, ни разу не обмолвился: «мы с братом»… Как будто его и не существовало!
Нигде, никогда и полусловом не обмолвился он и о кончине брата на Лубянке… Ни в те годы, ни позже.
Как не вспомнить пророческие слова Бруно Ясенского из эпиграфа к роману «Человек меняет кожу»: — «..Бойся равнодушных; это только с их попустительства убивают и предают…».
Почему Алексееву вывезли из Соловков и водворили в центральный изолятор Белбалтлага — она не знала. На допрос её не вызывали. (Может у «Народного» совесть зашевелилась, и он стал для нее чего-нибудь добиваться?)