И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
— Что ты притворяешься? — огрызнулся он, сильней сжав рукой запястье Маро. — Впервой тебе, что ли?
— Хи-хи… — засмеялась Маро, брызнув ему в лицо слюной. — У тебя таких, как я, видно, много… что ж ты за мной-то в лес прискакал?
— Маро…
— Пусти, говорят тебе!
Заломив ей руки за спину, Александр прижал ее к груди. Выпустить Маро его сейчас не заставил бы и сам черт — разделить их можно было лишь топором. Прыгая, как угодивший в капкан зверь, Маро била головой по подбородку Александра; а он, вцепившись зубами в ее вьющиеся, как кусты, волосы, ртом толкал ее голову вниз. Горячая, потная, она боролась, но они были прижаты друг к другу уже тесней, чем два кирпича в стене. Потом земля ушла у них из-под ног, и они, воя, рыча, скрежеща зубами, покатились вниз по склону — остановил их лишь случайно встретившийся куст. «Попроси и получишь… попроси и получишь!»— вопила Маро. «Я ведь и прошу… прошу…» — невнятно бормотал Александр: его рот был набит волосами Маро…
Через некоторое время Маро присела, пошарила в траве, нашла одну из скатившихся сверху кизилинок и, обтерев ладонью, положила ее себе в рот.
— Хи-хи… — ухмыльнулась она, глядя куда-то в траву. — Такой маленький ушел, и такой громила вернулся…
— Давеча я отца твоего ударил… — сказал Александр.
— Чтоб у тебя рука отсохла! — тут же отозвалась Маро, продолжая шарить в траве.
Где-то далеко внизу глухо гудел колокол, — должно быть, звонили в монастыре. Александр лежал навзничь, положив единственную руку на грудь, словно оправдывался перед Маро или в чем-то ей клялся.
Проходя мимо монастыря, они на него не взглянули, даже не замедлили шага. «Если хочешь, скажи отцу…»— мимоходом заметил Александр. «Сказать? Что сказать?» — удивилась Маро. Вот и все — ни монастыря, ни монастырского гробовщика они больше уж не вспоминали. Разговаривать им было некогда — они думали и поэтому шли молча. Впереди, выпятив плечо и своей единственной рукой разрезая воздух, как бичом, шел Александр; вслед за ним, в поднятой им пыли, спокойно ковыляла Маро, и ее походка напоминала движение водокачки. Каждый из них думал о своем. «Мать убили тоска по Нико и мое уродство…» — думал Александр. «Потому, что я его пожалела… чтоб мне с места не сойти!» — думала Маро. У нее до сих пор болели корни волос, ныло
— Тут, никак, свадьба! — сказал Александр Маро.
— Чтоб мне с места не сойти, — согласилась она.
Подняв валявшуюся на подножке пролетки гвоздику, она отгрызла высохший, твердый стебель и вставила цветок себе в волосы. Зажегшаяся в ее вьющихся, как кусты, волосах гвоздика ударила в голову Александра молотом внезапного желания. Он изумленно взглянул на Маро. «Чем она, собственно, хуже других?»— подумал он, машинально оглядывая пустые пролетки.
— Глаза выцарапаю… чтоб мне с места не сойти! — буркнула Маро.
— Хочешь, на извозчике прокатимся? — сказал Александр.
— Смотри, привыкну… разоришься! — заметила Маро, тоже разглядывая пролетки.
— Извозчик… на извозчике… — От волнения у Александра стал заплетаться язык.
— Плевать мне на твоего извозчика… у меня в брюхе бурчит, балда! — прикрикнула на него Маро.
— Ничего… побурчит и перестанет! — успокоился вдруг Александр.
Потом они сидели в кабачке. Рядом с ними пили какие-то тбилисцы; их было семеро, все они были возраста Нико и очень похоже на него одеты. Женщин среди них не было, и это удивило Александра больше всего: он готов был поклясться, что снаружи несколько раз явственно слышал женский смех.
Раз-два-три-четыре-пять,
Вышел зайчик погулять,
Раздобыл один червонец —
Прокутил его опять…
Музыкант с бубном пел, запрокинув голову вверх. Маро торопливо рвала зубами кусок мяса; она держала его обеими руками, по ее подбородку стекал сок. Вынув цветок из ее волос, Александр скомкал его и швырнул под стол, но Маро этого не заметила, она слишком увлеклась шашлыком, ей все еще хотелось есть. Александр тоже был голоден, но мясо не шло в глотку, вино он заедал лишь зеленью. Он быстро пьянел, и это его раздражало. Он не отводил глаз от людей за соседним столиком, но те не обращали на него ни малейшего внимания — они пировали сами по себе. «Раздобы-ы-л оди-и-ин черво-онец…» — тянул каждое слово певец, колотя в свой бубен, и в такт звукам бубна стучало вино в жилах, в висках, в сердце. Пол был покрыт крупными осколками солнца, по ним ползали мухи; пыль роилась в воздухе, как мошкара. Было душно. В глазах Александра поминутно мелькали черные сюртуки и белые крахмальные воротнички, волосы с проборами слева или посередине; его оглушали бесконечные выкрики «господа, господа…» и бессмысленное «ять-ять-ять!» певца. «Может, это друзья Нико?» — думал он. Маро ела громко, раздражающе чавкая, и порой Александру хотелось стукнуть ее по губам, но он сдерживался. «Мне-то она не мешает… пусть ест как хочет!» — успокаивал он себя; но этот неприятный звук ему именно мешал, раздражал его еще больше, хотя все его внимание и было устремлено по-прежнему на соседей, на «друзей Нико». Он ясно слышал их разговор, но ни одной понятной для себя мысли извлечь из него не мог. И речью они походили на Нико! Возможно, они и нарочно дразнили его, заметив, что он слушает, — издевались, показывали какой-то хитроумный городской фокус. Все слова были как будто понятны, но располагали они их так, что не то что Александр, а сам черт ногу сломал бы! Хотя нет — черта этим не смутишь, он-то, вероятно, так и разговаривает. Да, конечно, это-то и есть язык нечистой силы, изобретенный специально, чтоб дурачить таких олухов, как он! И сперва-то ведь кажется, что что-то понимаешь — слова-то всё знакомые, родные; именно это и привлекает, и смущает, и вызывает любопытство, а там-то уж засосет, затянет… В ушах у тебя вертятся слова, впитанные с молоком матери, их тебе бояться нечего, и ты смело идешь за ними — не смело даже, а зло, упрямо… в чем тут, мол, дело? На миг тебе даже кажется, что связать друг с другом эти слова, миллион раз тобой уже слышанные, ты не можешь лишь по пьянке или по собственной дури; но отвязаться от них ты не можешь тоже, ты уже околдован, ты уже на удочке. И все-таки, даже ощутив опасность, ты себе в этом все еще не признаешься, все еще воображаешь, что тебе, рыбе, крючок почудился лишь со страху, что червяк настоящий, что сейчас ты почувствуешь его знакомый вкус! Это то же ощущение,
которое побуждает идущего крестьянина вернуться назад, чтобы подобрать лежащий на дороге блестящий предмет, — не потому, что он так уж похож на серебряный рубль, а потому, что крестьянину очень захотелось вдруг, чтоб он оказался серебряным рублем! А те всё продолжали говорить, и Александр опять слушал их — хотя теперь уж несколько смущенно, как человек, понявший наконец свою ошибку и с горькой, озлобленной улыбкой думающий о мести, но, кому и за что мстить, так и не понявший, ибо виновата в ошибке лишь его собственная дурь. Кабачок гудел, как улей, по осколкам солнца ползали мухи, посуда дребезжала от звуков бубна и гармони; вино мгновенно согревалось, и пить его было неприятно. Единственная рука Александра лежала на столе, как молот. Он чувствовал, как у него пухнет голова… собственно, уже не голова, а точно огромная кладовка с невидимыми, но чувствительными стенками, внутри которой беспорядочно перемешались все сваленные в нее звуки и предметы: коляски с кучерами, пол кабачка с осколками солнца, мухами и пылью, буфетчик за стойкой, музыканты с их инструментами, кусок мяса, чавкающая Маро и семеро Нико — растерзанный на семь частей, семикратно, на семь различных ладов переиначенный Нико! «Ять-ять-ять…» — гудела голова-кладовка. Измученная солнцем лошадь тяжело топнула по пыльной земле, и у Александра заболел затылок — грубое, блестящее дерево оглобли, казалось, распирало его голову изнутри. «Господа, господа…» — кричал один из Нико, одна седьмая часть Нико; другой стучал вилкой по стеклу бутылки — и голова-кладовка Александра тоже издавала этот неприятный звук, Он сидел и слушал, слушал и терпел! Ничего подобного с ним не происходило еще никогда в жизни, — ощущая, слыша, видя все вокруг себя, он был при этом как бы бесчувствен, глух, слеп, стал неодушевленным предметом, обрел неподвижность и равнодушие неодушевленного предмета. А может, и эти неподвижность и равнодушие лишь кажутся таковыми людям, не способным постигнуть истинную природу вещей? Кто знает, кто интересуется тем, что испытывает на самом деле стол, за который человек садится поесть или сыграть в карты, что чувствует кровать, на которой он предается сну, болезни или любви? Точно так же неизвестно было, что испытывал в эти минуты Александр, — поэтому, видно, его и не стеснялись, как любого неодушевленного предмета. «…А чтоб защитить это чувство, — говорила сейчас одна из семи частей Нико, — или, верней, потому что человек не может вынести пренебрежения к нему, его атрофии, ампутации, резекции — называйте как хотите, дело не в этом, — он выходит на площадь и поджигает себя… он, понимаете, освещает себя этим огнем, чтобы показать нам, как сильно чувство это пронизало все его существо, как оно стало сутью его жизни! Вот почему отсечение, выжигание этого чувства приводит всегда к последствиям самым огорчительным — если, конечно, оно по каким-либо причинам не сгнило, не выродилось само по себе еще раньше. Ну да, человек может жить и после такой операции — он будет есть, пить, спать, передвигаться… но это ведь, господа, жизнь уже клиническая, ни малейшей пользы обществу принести не способная! Ее центр тяжести все время перемещается, все время нуждается в поддержке извне — и жизнь эта бездумно обопрется на любую руку, чьей бы она ни была и чего бы за свою помощь ни потребовала…». Вот так, Александр! Хоть что-нибудь понял? Ни чертика ты не понял — поэтому и хмуришься так свирепо, поэтому и не можешь простить Нико того, что он тебе как-то сказал! Помнишь? Не в однорукости, мол, несчастье, а в невежестве… «Вы вечно преувеличиваете! У вас такой вид, словно вас даже эти добряки супруги раздражают. Все, что вы говорите, даже самые безобидные слова, звучит как площадная ругань…» — «Ну, в Европе-то к приличиям, наверно, привыкли!» — «Я как бы даже вижу слова, выходящие у вас изо рта, чувствую их грубое прикосновение. Вы — или гений, или заурядный наглец…» — «Ха-ха-ха… господа, господа, не будем оскорблять друг друга!» — «Да нет же — слушать вас приятно и в том, и в другом случае… ваше внезапное и беспричинное волнение заражает! Клянусь, я не хочу обижать вас, но поймите же: ваш патриотический порыв провинциален! Это провинциальный фрукт, базарная красота, соблазняющая прямо тут же, у прилавка… по подбородку, знаете, сладкий сок течет, невольно наклоняешься, чтоб хоть брюк не заляпать, но так хочется попробовать, что чувствуешь вдруг абсолютную свободу, и на все приличия плевать! Невоспитанность, она ведь тоже свобода — своеобразная, конечно… Зато потом, когда прихоть пройдет, не знаешь, куда деть липкие, сладкие пальцы… так и стоишь у прилавка, глупо топыря их, пока кто-нибудь не догадается дать тебе обрывок газеты или сделает милость — твой же собственный платок из кармана вытащит… Тебе-то ведь из-за дури, из-за нетерпения и собственный карман недоступен стал! Вам никогда не подавали платка — такого, знаете, тщательно отглаженного, аккуратно сложенного? А может, он вам как раз сейчас нужен? Боже мой, пари держу, что вы меня сейчас убить хотите! Что, не угадал? Это же наша, грузинская, привычка убивать друг друга! Друг с другом мы только и храбрецы… А все-таки вы счастливый человек! У вас жизнь, должно быть, очень интересная?»— «Очень интересная!..» А, Александр? Что скажешь? Признавайся уж — завидуешь Нико? Хотел бы, чтоб чеснок и теплое белье мать посылала тебе? «Чтоб мне с места не сойти!» — сказала Маро. «А?» — вырвалось у Александра; он был еще весь там, на дне собственной тупости. «Твой шашлык, говорю, тоже съела», — сказала Маро; но он ее уже не слушал. «Вы правы, заранее я никогда не знаю, как с кем разговаривать— тем более с гражданином мира. Боюсь вас обидеть… и все-таки скажу, что ваш космополитизм — продукт теплицы, растение тепличное, плод зависти и болезненных капризов. Питаться им захотят далеко не все. Честное слово, не хочу обижать вас… если б я пил, непременно выпил бы за ваше здоровье!» — «Ха-ха-ха… при чем тут обиды? Я за свободу личности и слова, и космополитизм этому, представьте, ничуть не мешает! А вот вы, дорогой мой, какой же вы грузин, если не пьете? Не обижайтесь и вы на меня, ладно? Я понимаю, что вас раздражает, но что поделаешь, так уж сложилась моя жизнь… От родины я освободился, как от греха, и признал своим богом идею, поэтому родина моя — весь мир. Я всюду дома, хотя, сознаюсь по правде, приезжать в Грузию каждый раз немного боюсь. Если хоть половина из того, что рассказывают, правда… Скажите-ка, вы кинжал носите?» — «А как же? Если очень попросите, могу и вам дать лизнуть…»— «Ха-ха-ха… господа, господа, это уж слишком…» — «Ять-ять-ять… раздобы-ы-ыл оди-и-и-ин чер-во-о-о-нец…»— Вчера я мать похоронил… — сказал Александр.
— Так я и чуяла… чтоб мне с места не сойти! — сказала Маро.
— Плачь!
— А?
— Плачь, говорят тебе! — Александр стукнул рукой по столу, словно с шумом передвинул какой-то громоздкий, тяжелый предмет.
— Скажи хоть, как ее звали… — сдалась Маро.
И она тут же стала причитать — в голос, с ручьем слез. За соседним столом воцарилась могильная тишина, растерянно подняв плечи и сжав губы, все молча глядели на Маро. Жирная, волосатая кисть музыканта свесилась с бубна, словно шерстяной носок, вывешенный для просушки. «Бабуца, горемычная… Ба-бу-ца!» — старательно выводила Маро.
— Эй, ты! — крикнул Александр буфетчику.
Буфетчик нехотя, словно у него не двигались нога, подошел к ним, тупо, бессмысленно ухмыляясь.
— Вот им… Двадцать бутылок поднеси. Скажешь: друзьям Нико от брата Нико! — распорядился Александр.
Буфетчик повернулся, чтоб уйти.
— Постой, — окликнул его Александр. — Ты понял?
— Друзьям Нико от брата Нико… — равнодушно сказал буфетчик.
Маро причитала все время, пока они шли к выходу. За соседним столиком молчали. Александр шел к выходу напряженно, неровными шагами, словно обходя яму. Маро шла за ним, на ходу продолжая причитать.
Кучера по-прежнему спали. Солнце уже склонялось, тени стали длинней. Лошади грустно и равнодушно оглянулись на людей; на глазу у ближайшей из них был гнойник величиной с большой палец. Александр махнул рукой — лошадь подняла голову и оскалилась, словно улыбаясь ему. «Садись, говорят тебе!» — подтолкнул он Маро к пролетке. Когда извозчики вскочили, в лица им бросилось облако пыли, а угнанная черная пролетка мелькала довольно уж далеко, перед поворотом. «Свадьба, свадьба!» — кричал Александр. «Ба-буца-а-а… горемычная Бабуца-а-а!» — заливалась Маро. Застоявшиеся лошади мчались голопом, отворачивая морды от теплого, пыльного ветра. «Эй ты, полоумный!»— кричали, прижимаясь к изгородям, удивленные и напуганные крестьяне; а обезумевшие собаки гнались за ними с таким остервенением, словно вся их жизнь, все их деревенское существование зависело от того, сумеют ли они хоть разок вцепиться зубами в это странное огромное существо, громыхавшее по всей округе на своих четырех колесах и восьми копытах! Свадьба, свадьба! Бабуца-а-а… горемычная! Лошади мчались прямо в У руки. Они неслись не переводя дыхания, ничего не видя, ничего не объезжая, не щадя себя, словно слепой ураган, — и, как грязные брызги из лужи, кудахча, шипя, визжа и блея, разлетались в разные стороны куры и гуси, свиньи и козы. «Так вас и так… так и так ваших хозяев!» — ревел Александр; и лишь клубы пыли взметались в воздухе над сливой и курагой, над выставленными во дворах колыбелями, над сохнущим на балконах бельем, над тестом, заквашенным в деревянных корытах и пульсирующим, как голый живот беременной женщины. Пролетка мчалась и грохотала — Александр и Маро в похищенном экипаже летели домой. Это была их свадьба.
— Пролетку оставь на улице, не заводи! — крикнул Александр Георге.
Он уже стоял у лестницы, дожидаясь Маро, глядя, как ковыляет по двору Макабели его преданная и уродливая подруга.
— Сперва мы решили, что он ее привел дом убирать после поминок… — рассказывал на другой день Кайхос-ро отцу Зосиме. — Я ему так и сказал: зачем, мол, она тебе понадобилась? В доме же и Анна, и Агатия! А он спрашивает: был кто-нибудь на поминках? Нарочно, вижу, разговор отводит. Да нет, не отводит даже, а издалека отвечать стал, подготовлять нас, так сказать… Я-то, впрочем, тут же все понял. Она сама себя так вела — сидит одна за пустым столом, только скатерть теребит и от нас ото всех глаза воротит. А сын-то мой, глупый, еще Анну с Агатией позвал: смотрите-де поднесите ей чего-нибудь; бедная моя жена была женщина добрая, и вы, мол, никого не обижайте! Он, голубчик, еще в облаках витал. Вот уж не думал, что он жену так любил… да что Петре вообще хоть кого-нибудь любить способен! Но бог с ним. А вот что Александр скажет, когда говорить осмелится, это я понял сразу… Как это, говорю «кто-нибудь»? Тебя только и не было — а кроме тебя, тут вся Уруки была. В три смены за стол садились… с мытьем посуды справиться не могли. Петре с Гарегином мелом на спине помечали тех, кто уже угостился, да ведь все равно мошенничали — друг у друга со спины знаки стирали и возвращались! Когда мы в третий раз за стол сели, у всех спины белые были! Ну что ж, говорит, коли так, то и в четвертый раз людей угостим. А сам улыбается… то есть не улыбается, конечно, а гак, губы растягивает, настоящей-то улыбки я у него вообще никогда не видал. Вот, говорит, привел вам взамен матери. Вы, говорит, не думайте, она женщина смекалистая, так просто убить себя не даст… Ты представляешь? Мать еще в могиле не остыла, а он, говорит, замену привел. Да приведи ты кого хочешь, мне-то что… Пусть хоть лягушку к себе в постель укладывает — лучшего-то внучек мой и недостоин! Но ты хоть пару дней потерпи!
— А что, у вас и ночью, говорят, гости были? — спросил отец Зосиме.
— Тебя, батюшка, я вижу, огорчает, что ты не был у нас и ночью? — в свою очередь спросил Кайхосро.
— А ты не рад, что твой внук уродку в дом привел? — улыбнулся отец Зосиме.
— Рад? — изумился Кайхосро.
Оба молча взглянули друг на друга, словно вдруг испугавшись продолжения этой беседы. Отец Зосиме, как обычно, мерцал глазами и маленькими глотками пил вино, причмокивая при этом пухлыми алыми губами. Кайхосро долго глядел ему в лицо и наконец тоже улыбнулся.