И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
«Лопнуло… Разлилась желчь, теперь уж ничего не поможет, — думал отец Зосиме. — Разольется по земле…» Потом оба долго молчали, лишь изредка нехотя отпивая глоток-другой.
— Тебе нельзя было отпускать их… — сказал наконец священник.
— Что значит «отпускать»? Я их сам выгнал, говорят тебе! — рассердился Кайхосро.
— Нужно было сжечь их обоих, как постель Бабуцы… — сказал отец Зосиме.
Эти слова так изумили Кайхосро, что он уставился на священника с выражением умоляющего вопроса в глазах, словно не мог понять, шутит тот или говорит серьезно. Отец Зосиме все так же спокойно и неподвижно глядел своими мерцающими глазами прямо в лицо Кайхосро. «Знает ведь… все знает! — мелькнуло вдруг в голове Кайхосро. — А я-то с ним никогда не говорил откровенно…» Этому бог весть откуда приобретенному знанию отца Зосиме была уже грош цена: в этот миг Кайхосро впервые почувствовал, какой несущественной стала теперь его тайна, как давно уж она потеряла всякий смысл, словно передержанное вино вкус и крепость. Крикни он сейчас хоть с колокольни, что он не Макабели, все окружающие или вообще не поверили бы, или равнодушно пожали бы плечами. Кем он был когда-то или кем он стал бы, сложись его жизнь иначе, никакого значения уже не имело, и, даже отказавшись сейчас от присвоенного имени, он все равно не заставил бы других его забыть: для других он до самой смерти так и остался б майором Макабели! Да и после его смерти люди лишь под этой фамилией смогли бы вспоминать его внешность, привычки, его жизнь вообще; настоящее свое имя он уже давно позабыл, а если б даже и вспомнил, то оно показалось бы ему чужим, не соответствующим, не естественным, а всем остальным — фальшивым, выдуманным, сомнительным! Ибо естественно для человека лишь то, к чему он привыкает каждодневно, постепенно и навсегда. И Кайхосро засмеялся — не разжимая губ, грубо, неприятно! А потом и в горле отца Зосиме что-то забулькало, как вода в опрокинутом кувшине…
— Что ж ты грех-то свой все умножаешь и умножаешь, несчастный? — спросил он вдруг.
— Несправедлив твой бог, батюшка… несправедлив! — процедил сквозь зубы Кайхосро.
9
Руки помнили все. Он клал их на колени и, словно глядя в глаза мертвому другу, молча рассматривал оставшиеся от ранения ямки. Как тело мертвого друга, принес он в ту ночь домой свои руки, черные от крови. Его семья не знала и малой доли того, что знали эти руки, того, что они пережили вместе с ним — и плохого, и хорошего. Все его четыре жены, естественно, давно пронюхали, что он ходит к христианке, но им и в голову не пришло бы, что если он кого на земле и любит, то лишь эту христианку. Руки же знали и это — с их помощью он, вместе с одеждой, сбрасывал с себя и семью, и веру, и самолюбие, и долг, и страх, чтоб, словно истомленный жарой путник в незнакомую реку, бездумно и беззаботно кинуться в прохладные, мягкие, как бархат, волны любви. Он чувствовал, как его возвращают в детство, очищают, облагораживают не только чистота, спокойствие и щедрость этой реки, но и неясное ощущение ее загадочных, опасных, болезненно привлекательных глубин. От него пахло этой рекой — его жены всегда безошибочно знали, когда он возвращался «оттуда». Валяясь на овчинных подстилках и вспоминая недавно пережитое наслаждение, он блаженно улыбался воркотне жен, добрый и безобидный, как любой зверь у себя в берлоге. Он чувствовал, что постепенно отвыкает от дома; но это его ничуть не огорчало, и угрызений совести он не испытывал: семья была его долгом, а «то» — наградой. В уголках сакли копошилось его потомство: рождавшиеся один за другим, чуть ли не одновременно, дети разглядывали лежащего на овчине отца, и их голые животики и попки белыми пятнами мелькали в едва освещенной коптилкой темноте. Рожденное четырьмя разными женщинами, потомство это уже слепо, безоговорочно поклонялось величию и власти своего общего отца, как верующие с четырех концов земли — единому, восседающему в центре вселенной божеству. Женщины, все четыре одинаково придирчивые, взволнованные и разозленные, нюхали, обшаривали, перетряхивали его одежду, а он улыбался
После этого вновь утекло очень много воды, — но он все еще медлил. За эти годы он похоронил двух жен, трех сыновей и одного внука, а его старший сын навек его возненавидел. Встречая отца, он теперь так отплевывался, словно ему в рот попал волос, но оба они хорошо знали, какой волос им мешает и от чего им нужно избавиться. «Нас гяурами называют… это правда, отец?» — едко, насмешливо говорил ему старший сын. Но сейчас это его уже не беспокоило — что ему делать, он знал и сам. После расправы с Гарегином он не раз еще вновь побывал в Уруки и усадьбу майора знал теперь так, что легко обошел бы ее с закрытыми глазами. Но цели своей он так и не достиг: в последний миг он каждый раз чувствовал вдруг такую слабость, что во весь опор гнал коня, боясь умереть в чужом дворе, как бездомная собака… И вот он снова тут — теперь уж воистину в последний раз! У него мало времени — прийти сюда еще раз он может и не успеть. Бегать взад-вперед ему уже поздно: он обязан немедленно получить все, что ему следует, и уплатить все, что должен сам, кровью смыть свои грехи, кровью очиститься от земной скверны и, родившись мужчиной, мужчиной же предстать перед всевышним! И вот он опять тут, под липами, — и довольно уж давно. Он глядит на звезды, и у него кружится голова; столько же раз, сколько в небе звезд, он уже вознес свою мольбу к аллаху: «Если тебе, боже, угодно, чтоб он пал от моей руки, сделай так, чтоб он проснулся и вышел…» А теперь он ждет: теперь пусть аллах решает сам, теперь оба они — и убийца, и выбранная им жертва — в руках аллаха. Теперь он и шагу отсюда не сделает до первого петуха; если этого захочет аллах, Георга выйдет из хлева до того, как пропоет петух. Выйдет, сердце чувствует, что выйдет, — и он к этому готов! Сейчас он исполняет не свою волю, а божью, и без колебаний исполнит ее как можно лучше и добросовестней. И вот… вот она, справедливость божья! Дверь хлева открывается, и из нее выходит он — причина и цель, сосуд жертвенной крови, агнец безвинный, уготованный в жертву богу вместо родного сына…
Георга проснулся неожиданно, чего-то испугавшись во сне. Ему снилось, что его кто-то ждет… ждет настолько давно, что сейчас было бы просто свинством выйти и объявить — извини, мол, я забыл, что ты меня ждешь! Следовало непременно придумать что-нибудь получше; но сознание словно застыло и ни малейшего подобия мысли в нем не зажигалось — поэтому-то он и проснулся с ощущением тревоги. Сунув ноги в шлепанцы, он выглянул из хлева и остановился как вкопанный — под липами действительно кто-то стоял! Его первым движением было вернуться в хлев: растерявшись от такого совпадения сна и яви, он не мог даже толком отличить их друг от друга. Но и времени на размышление не было: сон это был или явь, следовало все равно подойти к незнакомцу, попросить извинения и выяснить, кто он такой, чего хочет и почему так долго ждал, вместо того чтобы просто разбудить Георгу, для пробуждения которого достаточно было и стука воробьиного клюва. И Георга пошел к липам. Сделав шаг-другой, он вдруг узнал незнакомца — но вместо того, чтобы вскочить обратно в хлев и запереться на засов, лишь ускорил шаг. Незнакомец неподвижно стоял под липами, ожидая
его. Кинжала Георга не заметил, но, ощутив острую, холодную боль в животе, не удивился и не испугался — чего-то в этом роде он бессознательно ждал с первого же взгляда на незнакомца. Боль повторилась резче и горячей, но на этот раз как бы уже вне его тела. Сразу вспотев, он, чтоб не упасть, обнял незнакомца, сунул лицо в ворот его овечьего тулупа— и вдруг голова его закружилась от удивительно знакомого, с детства родного запаха, такого забытого и в то же время такого незабываемого, что его сердце дрогнуло, и он сразу увидел отцовский дом, черную черкеску на стене, синий от яблоневых стволов двор и мать в огороде. Он почувствовал даже запах кориандра… кориандра того времени, кориандра своих детских лет! «Ты нас до сих пор не забыл… басурман ты наш!» — ласково сказал Георга убийце, словно давно потерянной и случайно нашедшейся собаке. Тот хотел что-то ответить, но не смог — лишь громко глотнул слюну. У Георги кружилась голова, все его тело ощущало какую-то одуряющую легкость; земля уходила у него из-под ног, и он все тесней прижимался к убийце. Жар потной шеи борчалинца был ему приятен — сейчас Георга как бы даже любил этого человека, принесшего ему смерть, святого и угрюмого, как ангел смерти. «Покончили с долгами!» — простонал Георга и тут лишь заметил, что борчалинец несет его на руках. «Куда-а ты?» — прохрипел он, сам уж не зная, к кому обращается — к убийце, к самому себе или к обоим вместе. Потом он сидел в хлеву на тахте… «В ту ночь я приезжал, чтоб увезти вас… увезти вас… увезти вас!» — трижды прошептал ему борчалинец, силой стаскивая его руки со своей шеи. Георгу знобило, к нему вернулось сознание. Он был уже один, беспредельно один, и это его удивило: он не понял, почему борчалинец не остался с ним до конца. Он прилег на тахту, но кровь пошла горлом, и ему пришлось приподняться. «Мама с горя помрет…» — мелькнуло у него в голове. Он бессмысленно пошарил рукой в темноте, но ничего, кроме сырой пустоты, там не оказалось. «Наши спят…» — внезапно подумал он и опять прилег— так медленно и осторожно, словно у него на животе сидел ребенок. Но лежал он недолго и снова присел — он чуть не захлебнулся кровью. «Зачем ты в меня из ружья стрелял?» — окликнул его выцарапанный на камне человечек. «Я? Неправда!» — обиделся он на несправедливый упрек. «Ты же был рядом с ним! Ты пытался остановить его?» — прищурил глаз человечек. «С меня взыщи, господи… за все взыщи с меня!» — пристыженно пробормотал умирающий. К его ногам натекла лужа крови; голени пробирала холодная дрожь. Он в третий раз прилег — но сейчас тяжести уже не почувствовал. В животе приятно жгло — что-то теплое, липкое, бесконечно медленно вытекало из его притихшего тела. «Вот тебе твой человек… или убей, или дай убить себя!» — крикнула вдруг ведьма Кекела из того угла хлева, где, по представлению Георги, должен был находиться осел. Потом он увидел Кекелу — он тут же узнал ее воспаленное веко; большим и указательным пальцами она, как веретено, вертела у себя на коленях изъеденную виноградную кисть. «Откуда здесь ведьма Кекела?» — удивился Георга. Ведьму Кекелу похоронили, когда он жил еще в отцовском доме; случайно оказавшись на ее похоронах, он запомнил их на всю жизнь — вероятно, из-за той горсти кутьи и глотка вина, которые он, давясь от отвращения, вынужден был проглотить над могилой ведьмы. Ведьма Кекела жила под лестницей приходской школы, и дети сквозь щели между ступеньками засыпали ее каморку хлебными крошками и песком или заливали ее водой до тех пор, пока Кекела, в отчаянии от их безжалостных проказ, не выскакивала из своей затхлой тьмы — как и полагается ведьме, вся нечесаная, грязная, в отрепьях! «Чтоб вам до моего возраста дожить… чтоб вам никогда не помереть!» — кричала она вспорхнувшей, как птичья стайка, детворе, вытряхивая из волос застрявшие в них крошки и песчинки. Георга ведьму Кекелу никогда не дразнил, но почему-то очень ее боялся. Один глаз ведьмы казался вывернутым наизнанку— ее вечно мокрое, воспаленное веко блестело, как подкладка красного атласа. Деревня похоронила ее из милости и, конечно, без особого огорчения; двое мужчин несли ее гроб, как старую, выбрасываемую в овраг тахту. Это Георге тоже запомнилось — никогда до этого, да и после этого тоже, он не видел, чтобы гроб несли вдвоем. Кекеле, впрочем, большего и не требовалось— она была такая маленькая и ссохшаяся, что в сильный ветер и на улицу выйти боялась. За гробом шла только жена могильщика; она несла завернутые в газету свечи, бутылку вина и тарелку кутьи. На кутье сидела большая, сверкающе-синяя муха. На некотором расстоянии за этой странной процессией шел и Георга. Засыпав могилу, участники похорон заметили, что он подглядывает из-за тернового куста. Он был уверен, что его выгонят и обругают: тебе-то, мол, что до этой ведьмы? Его изумило, что вместо этого его подозвали постоять вместе с ними у еще сырого могильного холмика и заставили проглотить горстку кутьи и глоток вина прямо из горлышка — ему объяснили, что это дар покойнице и милость божья. От темной кисловато-горькой жидкости его чуть не вырвало: ему показалось, что он проглотил и сверкающе-синюю муху, сидевшую на кутье давеча. Кутья застряла во рту, ее хотелось выплюнуть, но сделать этого он не посмел, постеснялся. Это было настоящее мучение — но он стоял и терпел! «Ты доживи до ее возраста…» — погладила его по потным волосам жена могильщика. «Отмучилась, бедняга!» — сказал могильщик, выливая на могильный холмик остаток вина из бутылки. «Доктор, доктор, тебя мальчик ждет… вон, у Макабели. Убили его, кажется!» — крикнула ведьма Кекела. «Плохи твои дела, Георга…» — сказал доктор Джандиери с ласковой, лучезарной улыбкой. «Узнал, значит!» — обрадовался Георга. Ему вспомнился день, когда он впервые увидел доктора Джандиери. Вся веранда дома была завешана сорочками и простынями Бабуцы; въехавшая во двор двуколка остановилась под липами, и доктор медленно, не торопясь сошел с нее. «Ну, как там твой виноградник?»— спросил он Георгу, улыбаясь именно так, как сейчас. Потом он вдруг помрачнел, покачал головой. «Плохи дела…» — сказал он и направился ко входу в дом. Запряженная в двуколку лошадь нюхала землю, лениво помахивая сверкающим серебристым хвостом. «Вот он! Или убей, или дай убить себя!» — крикнула ведьма Кекела и завертелась на месте. Из-под ее развевающейся юбки показались худые, увядшие голени, на миг напомнившие ему девочку, с которой он разговаривал во время венчания матери. «Молчи, ведьма!» — с ласковой улыбкой закричал доктор Джандиери, и Георга тоже улыбнулся. «Я, доктор, немного хочу…» — начал он, осмелев, и тут же запнулся, поняв вдруг, что на земле ему делать уже нечего. Все, что ему было поручено, он исполнил, и сейчас, даже если бы доктор его вправду спас, Георга и сам не знал бы, сколько еще и зачем ему жить. «Плохи твои дела, Георга… из рук вон плохи!» — сказал доктор Джандиери. «Ради мамы… для мамы…» — снова нерешительно начал Георга. Сказав «мама», он вспомнил вдруг мертвого отца и сразу же почувствовал какую-то неясную, но поразительную, потрясшую его с ног до головы надежду. И доктор, и ведьма исчезли; он снова был один, беспредельно один — откинувшийся на тахту, с вываливающимися кишками, с ногами в луже крови! Он не слышал уже, как беспокоился в своем темном углу осел, напуганный вошедшей в хлев человеческой смертью. «Отец! — еле слышно прошептал Георга. — Домой хочу… где-е ты?» — простонал он, закатывая глаза. Почти тотчас же на его вспоротый живот слетел разбуженный петух; больно вонзив в него сильные, острые шпоры, он искоса поглядел на Георгу своим одеревеневшим глазом, сжался, взъерошился и изо всех сил кукарекнул прямо ему в лицо. Георга был уже мертв.«Спасся… еще раз спасся!» — думал на следующий день Кайхосро. И все-таки считать себя спасенным окончательно он не мог — убийство Георги вовсе не означало, что убийца им ограничится. Поэтому оно лишь пробудило старые страхи Кайхосро, еще раз убедило его в том, что жизнь его все это время висела на волоске. Он стоял во дворе и, терзаясь от страха, глядел на дверь хлева. На него жаль было смотреть! Издали он еще мог бы показаться скорбящим — в действительности же это был самый истинный, самый настоящий страх, нагло и смело разросшийся по всему его телу, выпустивший толстые, колючие листья, словно попавший на кучу навоза сорняк! Из хлева вышел отец Зосиме.
— Ну что там, батюшка? — умоляюще спросил его Кайхосро.
— Одевается! — коротко ответил священник.
Ответ этот поразил не только Кайхосро, но, казалось, и стоявшего под липами осла. Своими большими влажными глазами, из которых не исчез еще вчерашний испуг, осел так напряженно вглядывался в обоих мужчин, словно и ему не терпелось узнать, что происходит там, в хлеву.
— Одевается? Кто одевается? — взволновался Кайхосро.
— Сына раздела и сама одевается… Слава тебе господи! — перекрестился отец Зосиме. — Словно к свадьбе наряжается… теперь уж в последний раз! — добавил он, помолчав, и отвел глаза от осла, не выдержав упорного взгляда животного. — Агатия не давала: давай, говорит, хоть разок ополосну… Оденется, потом туда войду… — добавил он так тихо, словно стыдился животного, просил у него извинения за свое бессилие и бесполезность и для покойного, и для скорбящих. — Где Петре? — крикнул он вдруг.
— Не знаю… за рисом и рыбой пошел, кажется. Гибнет земля, отец мой… — пробормотал Кайхосро, не заметив гнева священника.
— Нет… нет еще! — сказал отец Зосиме. — Пока на матери окровавленная рубашка сына, земля еще не погибла!
Его глаза мерцали уже как обычно. На засыпанных перхотью плечах светился бледный луч утреннего солнца.
— К чему сейчас эти рассуждения! — обиделся Кайхосро. — Дня спокойно прожить не могу…
— Человек, друг мой Кайхосро, как мельница: что в него заложишь, то и перемелет! — сказал отец Зосиме. — Но он, черт возьми, должен хоть знать, что мелет…
Так вот оно и вышло — с этого дня Анна поселилась в хлеву. Под платьем у нее было надето окровавленное белье Георги, а ночью она спала в его окровавленной постели. Привыкшие к Георге воробьи будили теперь ее, и, когда осмелевшие, обнаглевшие птицы с шумом и гомоном окружали эту маленькую, преждевременно сломленную жизнью и все-таки всегда улыбавшуюся, как девочка на качелях, женщину, она говорила с ними о Георге, не сомневаясь в том, что они ее понимают. «Мой мальчик был добрый, он вас любил…» — говорила она, время от времени с улыбкой оглядываясь на Агатию, как бы гордясь тем, что воробьям так приятен разговор о Георге; и подавленная ее горем Агатия, скрестив руки на груди, молча глядела на нее. По желанию Анны осла ночью по-прежнему держали в хлеву, хотя внутри хлева она и устроила нечто вроде храма. На стенах висели брюки, рубаха, тушинская войлочная шапочка, покоробленные, задубевшие лапти и пестрые шерстяные носки Георги; в одном из углов стоял заступ с отполированной его ладонями ручкой; вокруг выцарапанного на камне человечка постоянно, неугасимо горели свечи, а у изголовья тахты курился ладан, и нить фиолетового дыма медленно, но безостановочно тянулась к потолку. В сумерках превращенного в храм хлева темное тело осла со слезящимися от ладана глазами возвышалось, словно монумент одиночества и безысходной скорби. «Ночью совсем спать не могу!» — голосом Георги жаловался Анне выцарапанный на камне человечек. «Почему, родной мой?» — волновалась стоявшая перед ним на коленях Анна. «Да вот — все у меня крик петуха того в ушах стоит…» — «Устаешь ты, сынок… очень устаешь. Ты еще маленький!» — шептала Анна. «Я всех вас помню, мама, всех вас жалею…» — отвечал человечек, роняя восковые слезы. «Почему ты плачешь, сынок… почему ты плачешь?» — разрывалось сердце Анны. «Как это почему, глупенькая? — не щадил ее человечек. — Мать оплакиваю, вот почему!» — «Да, родной мой… да, отрада моя! Сын мать оплакивать и должен!»— била себя кулаком в грудь Анна. Их уединение нарушалось лишь боем часов — этот дребезжащий, безжалостный звук так пугал Анну, словно все еще длилось прошлое, словно ей, тайком прокравшейся на свидание с Георгой, сейчас предстояло вновь идти туда, в логово ненависти, чтоб опять греть кирпич заживо гниющему мужу, чтоб ради одного сына опять лгать и хитрить с другим. Бдительный, неподкупный страж двухэтажного дома Макабели своим гудящим боем опять звал, предостерегал, нагонял страх на узника, тщетно пытавшегося спастись именно в прошлом, спрятаться в ушедшем, мертвом, несуществующем времени, — часы, раз навсегда измерившие и отбросившие это время, и не думали ради кого бы то ни было возвращаться в него, вновь перетряхивать отрепья и мусор прошлого; ведь у них было сколько угодно нового, свежего теперешнего времени, которое нужно было точно так же измерить, убить и выбросить! На минут-ку-другую вся напрягшись, покинув созданный ее воображением мир, Анна с тревогой прислушивалась к бою часов. Между этими звуками и ее жизнью существовала еще какая-то затаенная, непостижимая связь — должно было произойти еще что-то, чтобы связь эта прекратилась, чтоб Анна и часы расстались, забыли друг друга окончательно, навеки. Она помнила дорогу — усыпанную желтым пеплом луны, темную от повешенных на деревьях теней, изрезанную скрытыми во тьме ямами, пустую, невыносимо пустую и как бы взъерошившуюся, удлинившуюся от боя часов дорогу назад, к злобному, язвительному сыну, к равнодушному мужу, к его грубой и шершавой, как кирпич, страсти! Она хорошо помнила и этот прислоненный к камину кирпич — закопченный, бог весть сколько раз согревавшийся на горячих углях, укутанный в лоскут старой шали, наподобие хилого, недоношенного младенца. Кирпич этот она и сейчас видела так ясно, точно держала его в руках, и ее пробирала такая дрожь, словно она вновь стояла босиком на холодном полу, вновь приседала на корточках перед камином. Кирпич прочно, основательно лежал там, куда она его клала обычно, на месте, выбранном, пожалуй, даже не ею, а им самим; ибо каждая вещь сама вынуждает своего хозяина выбирать для нее место, соответствующее ее объему, весу и назначению, чтобы твердо знать, где она находится, и не искать, когда она понадобится. Вещей, нужных человеку лишь один раз, не существует— а может ведь случиться, что от какой-то простой, обычной вещи будет зависеть и жизнь! Ничто другое в двухэтажном доме Анну уже не интересовало; но о кирпиче она не забыла и в хлеву. Почему-то он вставал перед ее глазами, как только она ложилась в постель Георги, — прислоненный к камину, закопченный, неподвижный, молчащий; и ей казалось, что она не засыпает, а всасывается в узкие, грубые поры кирпича. По ночам она иногда думала и о мести… Ночь была беспощадна — ночью ей было невозможно отключаться, обманывать себя. Ночь выявляла все растворившееся в дневном свете; мысли и намерения она оголяла и упрощала так же, как самого человека. День был отведен для безумия: вокруг нее с гвалтом и гомоном кружились воробьи Георги, повсюду, куда б она ни взглянула, цвела курага, как в день его похорон, и сидевшие на ступеньках лестницы Аннета и Асклепиодота с испуганным любопытством глядели, как она на коленях ползает вокруг хлева. «Не позорь меня! Подумай и о других! Кроме него, у тебя никого нет, что ли?» — кричал на нее Петре; и она с улыбкой глядела на него снизу вверх, дрожащими пальцами засовывая назад выбившиеся из-под платка волосы. Днем существовали и Агатия, и отец Зосиме; а изредка на веранде показывался и тот — ее защитник и губитель, лукавый кровоторговец! Сам же Георга днем вскапывал виноградник. «Устает он, родная, очень устает, — говорила она навещавшей ее Агатии. — До сих пор еще не пришел; и кусочка хлеба с собой не взял. Не заболел бы… Тому, кто работает, Агатия, есть нужно — натощак много не наработаешь!» — «А ты поешь сама — ему впрок и пойдет. Ну, заставь себя! И Аннета тоже… если, говорит, бабушка не поест, и я кусочка в рот не возьму. Аннету ты же любишь…» — умоляла ее Агатия. «Это потому, Агатия, что у тебя детей не было! Ты этого не испытала. Дети — это горечь, Агатия!» — говорила Анна. От бесконечного ползания по земле ее черное платье стало почти белым, лицо побагровело, а платок сбился набок. И Агатия плакала! Старческие морщины ее лица наполнялись слезами; сжав губы, она приглушенно выла, оплакивая и Аннино, и свое собственное несчастье, — вечная прислуга, женщина, материнства не испытавшая, а за выращивание чужих детей получавшая подержанные штаны и на всю жизнь оставшаяся такой же бесштанной девчонкой, какой ее привели когда-то в дом Микеладзе! Она всегда жила чужой жизнью, чужой болью и радостью, и, хотя у нее на коленях всегда сидел чей-нибудь ребенок, в материнстве она и сейчас смыслила не больше Аннеты. Выращенные ею дети, понабравшись ума-разума, тут же забывали все, кроме того, что она — прислуга, выросшая в их семье «бесштанница», с которой их связывает не любовь, а лишь привычка, присутствие которой не обязательно, а лишь полезно. Она ничуть не удивилась бы, если б любой из ее питомцев, подобно Луарсабу Микеладзе, на глазах у гостей вдруг задрал ей юбку, чтобы проверить, не забыла ли она надеть штаны, — то, чего он никогда не посмел бы проделать с настоящей матерью или бабкой. А она была ненастоящей — потому что никого не интересовало, может ли она родить ребенка. Она была тоже игрушечной — только, в отличие от Асклепиодоты, не игрушечной дочерью, а игрушечной матерью; да еще различались они тем, что Асклепиодота пришла в дом в собственных штанах, а Агатия без них. И сейчас, воя над потрясенной смертью сына Анной, она в самом дальнем, самом потайном уголке души ей все-таки завидовала — завидовала самой человеческой и страшной завистью, ибо и о таком могла лишь мечтать… Да, она заранее примирилась бы даже со смертью ребенка — только б судьба хоть на денек-два сподобила и ее стать матерью! «Ты этого не испытала…» — сказала ей Анна, и это ее лишь еще больше ранило, испугало, оскорбило! И она была женщиной; и ей хотелось испытать все установленное богом для женщин — и роды, и оплакивание! Но помочь и ей, и Анне не могло уж ничто. Все, что с ними должно было случиться, случилось — жизнь утекла, прошла мимо них, как бродячий разносчик, и, выманив, отняв, вырвав у этих двух бессильных женщин все, что ей требовалось, взамен швырнула одной из них неродившегося ребенка, а другой мертвого…
— Пойду Аннету укладывать… — сказала Агатия. — Такая уж взрослая девочка — а одна, хоть убей, не засыпает!
Хмуро, напряженно сидевшая на краю тахты Анна ничего не ответила. Ей хотелось, чтоб Агатия поскорей ушла, — осознанно или бессознательно, она слишком уж настойчиво старалась вытащить Анну из дурманящего уединения ее мнимого храма. Наверно, она и не подозревала, насколько безжалостна она была к Анне, какие муки доставлял Анне любой ее разговор об Аннете, Нико или Александре. Скорей всего, и она, подобно Петре, считала Анну безумной и пыталась лечить ее рассказами о любви внуков. Но она не знала, как необходимо Анне все время находиться тут, в хлеву или во дворе, чтоб не пропустить прихода Георгия… Она ведь вообще не знала, что Георгий жив, — где ж ей было догадаться, что в дом отчима он и ногой не ступит, как бы ему ни хотелось повидать мать! О том, что Георгий жив, знала одна Анна. Нет, впрочем, отец Зосиме тоже… он-то и сказал ей, что Георгий будет жить до тех пор, пока жива она сама, что в действительности человек умирает, лишь когда все на свете примирятся с его смертью. Георгий умер для других, мертвым его считали другие — но для Анны он был жив по-прежнему. Чтобы спрятаться от врагов, он принимал самые разные обличья: порой он, превратившись в воробья, вместе с другими воробьями стучал клювом в дверь матери; порой он становился дождем, и тогда она, выскочив из хлева без платка, босиком, как девочка, кружилась в его горячих, пахнущих землей руках. И она была счастлива, хотя деревня считала ее сумасшедшей! Но отойти от хлева она не могла ни на миг: Георгий заговаривал с ней то из камня, на котором был выцарапан человечек, то из своего заступа, то откуда-нибудь еще. Главное же, что сейчас он был уж не так покладист и уступчив, как прежде; он быстро раздражался и, если б она ответила не сразу, мог и совсем уйти… поэтому-то и копошилась все время в хлеву или ползала вокруг. «Ты меня позоришь!» — кричал ей Петре; но чем она была виновата? Это он позорил себя тем, что так легко поверил в смерть брата, так легко примирился с ней…
Таковы были дневные мысли Анны — ночью ж она мучительно, тревожно думала о прислоненном к камину кирпиче и, ясно видя его холодную, шершавую поверхность, с блаженным спокойствием оседала, всасывалась в мельчайшие поры кирпича. Лишь однажды ночью это приятное, похожее на легкую, блаженную смерть ощущение внезапно прервалось. В дверь хлева кто-то постучал; она машинально встала и открыла. В дверь вошел Александр. Темнота хлева была освещена лишь тусклым мерцанием двух-трех догоравших свеч, но Анна без труда его узнала. Александр был пьян — он тяжело дышал, и хлев сразу пропитался запахом спиртного. В темном углу колыхнулась тень осла, и пламя свеч замигало еще сильней.
— А, это ты, мальчик? — сказала Анна.
— Бабуля… Как ты тут, бабуля? — ласково спросил Александр.
— А я думала, ты у Нико… Всем говорю: брата навестить поехал! — улыбнулась Анна.
— Ты лучше о себе подумай, несчастная! Почему ты такая? — мотнул головой Александр.
— Какая «такая»? — кокетливо спросила Анна.
— Жалкая, несчастная, беспомощная… Рабыня! — крикнул Александр.
— Я, мальчик, помешанная… — вновь улыбнулась Анна.
— Нет! — зло усмехнулся Александр. — Ты не помешанная! Ты притворяешься помешанной, чтоб ни с кем не ссориться. Ты рабыня!