И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
— Вот тебе и конфетка! — сказал Петре.
12
Лучше всего было б, конечно, не встретить их вовсе, успеть вовремя сбежать, удрать, уйти подальше из этого проклятого, обреченного дома, как это сделали ее братья! Но они были старше ее, к тому же мальчишки, и раньше почувствовали закружившееся над семьей несчастье. Она же оказалась жертвой, попала в когти к этому несчастью — маленькая, глупая девочка, судьба которой определилась уже окончательно; ибо на то, на что она не осмелилась вчера, она конечно же не осмелится и завтра — завтра ей станет лишь еще трудней, завтра она увязнет в этом болоте еще глубже! Сардиона она при встрече, разумеется, не поцеловала, но в ту же ночь ей приснилось, что она его целует и с ее губ тоже течет розовая слюна. «Ничего, ничего… сейчас все отмоем!» — успокаивала ее Агатия, во сне шедшая вместе с ней к несуществующему роднику. Он был как будто совсем близко, его журчание раздавалось прямо в ушах Аннеты, но она проснулась, так и не увидав родника, так и не успев отмыть свои испачканные розовой слюной губы. Теперь ей оставалось только терпеть — терпеть и непривычно самодовольного, молодцеватого (а порой все-таки вдруг глядевшего на нее глазами побитой собаки) отца, и нескончаемый грохот барабана, и вечно непричесанную, в любой момент дня, казалось, готовую улечься в постель бабу, домашние тапочки и груди которой в полутьме комнат издавали удивительно похожие шлепающие звуки. Мачеха вовсе не сунула в руки падчерице веник и совок, как это положено в сказках, не переселила ее в хлев, не надавала ей невыполнимых поручений, а просто
— Вытри рот, чтоб ты сдох… — орала Дуса.
Но она следила не столько за тем, чтоб ее дурачок выполнил это требование, сколько за Аннетой. Аннете она улыбалась снисходительно, как учительница ученице, — и Аннета сидела, вся съежившись, такая испуганная и бледная, словно ее тошнило. Она чувствовала, что гибнет; в ней не осталось и частицы той смелости, с которой она прежде разговаривала с Агатией. С Агатией, только она, видно, храбриться и могла — она знала, что та ее любит, что та всегда не только поймет, но и простит эту храбрость. Теперь они с Агатией почти не виделись: розовая слюна и тошнотворно сладкий запах заполонили буквально каждый уголок дома, в котором они могли бы уединиться, поговорить о своей боли. Агатия ковыляла где-то вне ее заколдованной жизни — теперь Аннета лишь изредка видела ее знакомое с рождения, родное, беспомощное, сразу постаревшее, растерянное, одинокое лицо. Зато Дуса была вездесуща: едва одетая, с грудью нараспашку, с красными пятнами на открытой шее, вся багровая от страстей отца Аннеты…
— Ты, деточка, попроси, чтоб тебе кто-нибудь груди помял, до каких пор они у тебя как у мальчишки будут? — говорила она Аннете; и у Аннеты так пересыхало в горле, так застывали руки и ноги, словно на грудь к ней вползала змея!
Их отношения походили на отношения двух потаскух— многоопытной и начинающей; на отношения, в которых корысть играет куда меньшую роль, чем неосознанная и беспощадная жажда мщения. «Она тоже несчастна… — думала Аннета. — Она не понимает, что можно и любить кого-то: не знать его, но любить; не знать, но доверять; не знать, но верить! Он может прийти или нет, не это главное — сукой становишься не от этого. Главное — как ты любишь, как доверяешь, как веришь и сколько можешь ждать без всяких залогов и обещаний…»
Так и жила Аннета до тех пор, пока смерть Агатии, а потом и Кайхосро (впрочем, установить точно, кто из них умер первым, не удалось — просто труп Агатии нашли сначала, а Кайхосро потом) не убедили ее в том, что жить так она больше не может, не выдержит! Труп Агатии обнаружила Дуса — выйдя зачем-то чуть сеет во двор, она с криком кинулась назад, вверх по лестнице; но и до того, как она сумела объяснить, что произошло, Аннета уже все поняла, словно увидав в испуганных глазах мачехи болтающуюся на веревке Агатию. Но, спустившись во двор, она, в отличие от Дусы, не закричала: на лишенные опоры, висящие в воздухе ноги она глядела не со страхом и жалостью, а с гордостью и уважением, которые вызывает у человека героический поступок, совершенный другим, подобным ему человеком. Агатия повесилась на ветке той липы, под которой оставлял обычно свою двуколку доктор Джандиери. Ее шлепанцы валялись на земле рядом с опрокинутым стулом.
Тело Агатии втащили в хлев, и выведенный оттуда, снова потрясенный человеческой смертью осел со взъерошенной шерстью и неподвижными глазами стоял у ограды под первыми лучами утреннего солнца. Сидя на ступеньке лестницы, как она это делала в детстве, Аннета молча глядела на осла. Она была еще в ночной рубашке и, дрожа от холода, невольно сжимала пальцы босых ног. С ветки липы, на которой только что висела Агатия, свисал остаток перерезанной ножом веревки; другая ее часть находилась в хлеву, на шее Агатии. Стул и шлепанцы по-прежнему валялись на земле. «Была б тут коляска, она не смогла б… коляска помешала бы…» — бессмысленно думала Аннета, глядя на осла; и от жалости к ослу у нее разрывалось сердце.
— Да оденься ты… людей хоть постыдись! — в третий раз прикрикнул на нее Петре.
— Чего я должна стыдиться? — в третий раз ответила ему Аннета, не отводя глаз от осла и даже не видя, где отец, откуда он с ней разговаривает.
— Отстань от нее! — сказала мужу Дуса.
— Ты хоть ей объясни, почему шестнадцатилетней девке стыдно голой на улицу вылезать… — повернулся он в сторону Дусы.
— Оставь ее в покое, говорят тебе… — повторила Дуса.
Аннета встала и подошла к ослу; тот отвел голову, и она провела рукой по его жесткой, коротко остриженной шерсти. Ей приятно обожгло ладони; поднявшаяся с шерсти осла пыль засверкала в солнечных лучах. «Бедняга!» — сказала ослу Аннета. Так она весь этот день и провела, лаская осла и бессмысленно шатаясь взад-вперед. Какая-то незримая, дурманящая сила удерживала ее во дворе, и она, как оглушенная курица, слепо металась между ослом и лестницей, между дверью хлева и липами — то сидела на ступеньке, то целовала глаза осла, то осторожно прикладывала ухо к двери хлева и, затаив дыхание, к чему-то прислушивалась, то, стоя под липой, глядела на ветку с остатком обрезанной веревки, а потом, подняв опрокинутый стул, вставала на него, и сама не зная зачем! Вероятно, ей лишь из детского любопытства хотелось знать, сможет ли она дотянуться руками до ветки. И ветка, и стул были рядом — отчего ж было и не попробовать? Кому это могло помешать? Что в этом могло быть предосудительного? Она стояла на стуле во дворе своего дома, под своими деревьями, и так ласково гладила прохладную, скользкую ветку, словно та была не частью липы, а неким живым существом,
которое Аннета тщетно старалась приручить, заманить— ибо то, другое, странное существо, сбежавшее из плена с остатком веревки на шее, ничего человеческого уже не понимало и верить людям не могло. Аннета даже сунула ноги в шлепанцы Агатии, но тут же скинула их и бросила обратно под липу, а стул опять перевернула — так же, как его нашли утром. Делала она это вовсе не назло кому-либо, не для того, чтоб вызвать гнев отца и мачехи, — она просто не понимала, что с ней происходит. Вместе с Агатией умерло и что-то другое, еще более важное и значительное — безымянное, но обязательное, необходимое не только для Аннеты, но и для жизни вообще! Потом во двор спустился Петре. Даже не взглянув в сторону Аннеты, он вынес из хлева заступ Георги и принялся рыть яму — здесь же, позади хлева.— Ты ее тут хоронить будешь? — спокойно, без волнения в голосе спросила Аннета.
— Никак нет… в стене церкви! — проворчал Петре, сильно взмахнув заступом, так что комочки черной, влажной земли долетели до босых ног Аннеты. — Не заслужила, что ли? — Опершись о заступ, он взглянул на Аннету. — Видишь, как она нам за заботу отплатила?
— Сними жилет. Вспотеешь… — сказала Аннета.
— Ты-то обо мне с каких пор заботиться стала? — засмеялся Петре. — А ты простудишься! Сколько ж раз одно и то же повторять можно?
— Да, надо одеться… не буду ж я весь день так… я просто не думала, что сегодня же… — не окончила фразы Аннета.
— Чего не думала? — Петре вновь оперся о заступ.
— Что ты ее сегодня же хоронить станешь, — сказала Аннета.
— Я ее давно уж похоронил бы, если б солнца божьего не чтил! — разозлился вдруг Петре. — Только врагов и выращивала! Обоих сыновей врагами мне сделала…
— Дело твое… — сказала Аннета.
— А? — не понял Петре.
— Ты тут старший!
Петре ничего не ответил, слова дочери вынудили его промолчать. Они его и обрадовали, и одновременно насторожили: к признанию детьми своего старшинства он не привык. Замолчала и Аннета; она оцепенело стояла над раскрытой черной ямой, из которой со скрежетом, шорохом, шуршанием ползла могильная тишина — тишина и мрак. Ей вновь стало холодно — лишь сейчас она сообразила, что целый день не слышала барабана. Откуда ей было знать, что Дуса его спрятала? Она вообще не помнила о существовании Сардиона — а тот весь день искал свой барабан и обшарил весь дом. Опираясь на стены, прилепляясь к каждой стене и осторожно, неторопливо водя по ней руками, он незаметно продвигался вперед, всхлипывая, скуля и оставляя на уровне рта влажные, похожие на следы мокриц пятна. Он попытался влезть и в комнату Кайхосро, но не смог — дверь была заперта изнутри. Кучу грязной посуды на полу, перед дверью, он почти не задел, так что особенного шума и не было. Когда Аннета вошла к себе, чтоб одеться, Сардион был в ее комнате.
— Пошел, пошел вон отсюда! — прикрикнула на него Аннета.
— Бараб-б-ба-а-ан… — захныкал дурачок.
— Нет здесь твоего барабана… да как бы он сюда попал? — вновь закричала Аннета.
Потом она ничком лежала на кровати и хотела, но не могла плакать, изможденная, высохшая, как прожаренная на солнце древесная стружка. Она понимала, что ей нужно встать, одеться и опять спуститься во двор, иначе ее могли не дождаться, похоронить Ага-тию без нее… то есть не похоронить даже, а просто в яму швырнуть — без свеч, без ладана, без гроба, да заодно уж и без нее. Но она не могла встать: обмякшее, сдавшееся на произвол судьбы тело ей уже не повиновалось, как бы отделилось от нее, и она напрасно кричала на него, с отчаянием и тревогой умоляла встать, одеться, отдать последний долг бедняжке Агатии. Ей казалось, что она лежит уж целую вечность, хоть на улице толком еще и не стемнело. Сумерки лились в комнату медленно, нерешительно, как бы украдкой; вернувшиеся из садов, с полей и виноградников птицы с гомоном располагались на ночь в листве деревьев. Вспомнив прижавшегося к стене пучеглазого, разинувшего рот Сардиона, она внезапно присела на кровати. «Что ему понадобилось в моей комнате? — впервые заинтересовалась она сейчас. — А если он вдруг ночью припрется?» — еще сильней испугалась она. Через несколько минут она была уже во дворе. На ней было черное платье матери; к груди она прижимала Асклепиодоту.
Петре все еще рыл яму; Дуса светила ему коптилкой. Она что-то сказала Петре — Аннета не расслышала, что именно. Петре перестал копать и, стоя в яме по пояс, повернулся в сторону лестницы, по которой спускалась она — в черном платье, с куклой в руках. Увидев их, Аннета почему-то испугалась, почувствовала дрожь в коленях; но она скрыла это и внешне спокойно, не волнуясь, сошла с лестницы. Они не сводили с нее глаз, а Аннета вместо лиц видела лишь белые пятна, по которым, дрожа, переползали встревоженные светом коптилки тени. «Это им будет тоже нетрудно… от этого они тоже не откажутся!» — мелькнуло у нее в голове. Они и в самом деле походили на преступников, совершивших уже одно убийство и поспешно уничтожающих его следы, но, конечно, готовых и ко второму, если их вдруг застигнет врасплох человек, излишне любопытный и разговорчивый…
— Да ладно уж, хватит! — сказала Дуса мужу.
— Не знаю… свинья не разрыла бы… — нерешительно ответил Петре. — Что у тебя, своих мало, что ли? — спросил он Аннету, кивнув подбородком на ее платье.
— Черных совсем нет… — ответила Аннета.
— Кто там увидит в такую темень! — раздраженно сказал Петре.
— Да отвяжись ты от нее наконец! — прикрикнула на него Дуса.
Все трое замолчали. Оглядев двор, Аннета заметила темную тень застывшего у стены осла. Как бы почувствовав ее взгляд, осел шевельнулся; а может, ей это и показалось. В этот момент ей очень хотелось, чтоб рядом с ней был хоть кто-нибудь живой, кроме этой парочки, пусть даже осел! Петре еще некоторое время углублял яму; потом он отшвырнул заступ в сторону хлева и вылез наружу. По улице за оградой прошли несколько человек, о чем-то между собой говоривших. Все трое прислушались, невольно напряглись и застыли, пока голоса за оградой не стихли совсем — обычные человеческие голоса, которые можно услышать на любой сельской улице, тем более в такой теплый, спокойный вечер, для кого-то тревожный, а для кого-то и радостный, и утешительный. Люди за оградой, которых было тоже трое, разговаривая, прошли километров пять; до этого они отработали целый день, а завтра должны были чуть свет опять уж быть в Цнори. Они работали на железной дороге, но поезда не видели еще никогда, дорога еще только прокладывалась; работая землекопами, они весь день перетаскивали гравий и кучками ссыпали его вдоль полотна. Говорили лишь двое; третий слушал их молча. «А что — разве Цнори больше, чем Уруки?» — «Нет, почему же… просто так уж, видно, потребовалось…» — «Потребовалось — и слава богу! Ну ее к черту… опасная штука все-таки!» — «А телега, по-твоему, не опасная штука? Под телегу никто еще не попадал, что ли?» — «Нашел что сравнивать! Да если целую деревню на колеса поставить, вот что это такое… тьфу, черт его побери!» — «Если он действительно такой, что ж его с места-то сдвинет, хотел бы я знать!» — подумал третий. Они шли, спешили по домам, чтобы поскорей удивить своих жен и детей сплетней или правдой, услышанной ими в Цнори. И они участвовали в этом деле, и они были как-то связаны с железной дорогой, несколько даже этим гордились — и все-таки в железнодорожных делах они смыслили все еще не больше, чем их жены и дети. Они шли и говорили — и ни одному из них даже в голову прийти не могло, что сейчас за этой каменной оградой поспешно, по-воровски, как труп бешеной собаки, хоронят вечную «девочку-бесштанницу», вечную прислугу и няньку, не имевшую ничего своего, кроме любви и добра, которым могли бы позавидовать и богини. Ее вечно девственные сосцы были полны чистым, неразбавленным молоком любви и добра — божественно сытным, божественно изобильным и именно поэтому губительным для простых смертных, какими были и она сама, и все выращенные ею дети, непригодные к выпечке в огне жизни, ибо им не хватало дрожжей ненависти и зла. В этом-то и состоял ее грех, невольный, но непростительный, неискупимый! В другое время, в другой стране ей, вечной няньке, возможно, воздвигли бы памятник, ее бы воспевали — здесь же, сейчас, в бесконечной ночи Уруки, она не заслуживала и того, чтоб в ее честь зажгли хоть одну свечу! Снося по лестнице стул, стоя на этом стуле под липой и дрожащими руками поправляя петлю на шее, она чувствовала это, вероятно, и сама… о чем же ей было еще жалеть?