Идеаль
Шрифт:
– Здравствуй, па, – произнесла она у него за спиной.
Старик вздрогнул от неожиданности, улыбнулся, обрадованный дочери, но сохранил суровое выражение лица.
– Здравствуй, здравствуй, Джинни.
– Я стучалась в дом, стучалась. Дверь заперта.
Собственно, это был вопрос, но старик не счел нужным его заметить.
– Зима уже на пороге, – сказал он. – Ну-ну, милка. – Он нагнулся, чтобы надеть доильные стаканы.
– Ты видел, что с сиренью? – спросила Джинни. Она стояла, сложив под грудью руки, крепко обхватив пальцами локти: потому что курить у отца в коровнике было запрещено.
– Вроде бы нет, – ответил он и, подняв продолговатое лицо, взглянул на дочь. Она молчала, и он кончил прилаживать стаканы, отмахнулся от мухи, потом кряхтя выпрямился, ухватясь за острый коровий мосол. Приняв относительно вертикальное положение – но все еще согбенный, так что Джинни с болью заметила, что отец ее уже стар, – он переступил
– Тетя Салли выплескивает горшок в окно, – ответила она и вдруг, рывком подняв руки к лицу, зарыдала. Плечи затряслись, голос прервался. Старик стоял перед ней, свесив шишковатые руки, растерянный, не зная, как быть. Он не расслышал, что она сказала, вернее, не уверен был, что расслышал правильно, и перед лицом ее внезапного горя – она словно оплакивала чью-то гибель – ему оставалось только стоять беспомощно и надеяться на дальнейшие разъяснения. А Джинни рыдала взахлеб, и разобрать, что она говорит, становилось все труднее. – Прямо на сирень, всякому с дороги видно, понимаешь? Кто ни пройдет мимо, может заглянуть и… – Разрыдалась еще пуще и больше ничего не могла произнести, только сдавила ладонями лицо и задохнулась, ловя ртом воздух. Так она, бывало, плакала девочкой; он вспомнил, как отшлепал ее один раз под веревкой, на которой сушилось белье, лет семь ей тогда было, может, восемь, отшлепал не сильно, а как раз по заслугам, но она так отчаянно рыдала, что сердце у него сжалось от боли, он обнял ее и поцеловал в щеку, – вот и теперь он потянулся неловко обнять ее, поднял к ее плечам негнущиеся, сухие руки, но куда уж тут, Джинни теперь взрослая, а он старый, скрюченный от резей в животе. Ему вспомнилось, как она рыдала, когда упал с крыши сарая маленький Итен, его меньшенький, упал, сломал шею и умер семи лет от роду.
– Джинни, ну чего ты? – спросил он плачущую дочь. – Не разберу, что ты говоришь, голубка. Ну что такое случилось? – Тут он заметил, что по проходу коровника к ним бредут Льюис и Дикки, осторожно ступая между коровьих лепешек, точно рыбаки, по камешкам перебирающиеся через речку. – Льюис! – крикнул он зятю. – Что случилось?
Они шли, и из окон на их лица проливались странно алые отсветы тревожного закатного неба. Льюис вел Дикки за руку.
– Да вот тетя Салли, – ответил Льюис, подходя. – Похоже, она пользуется судном и опорожняет его прямо в окно.
У старика захолонуло сердце: по-ихнему получится, что виноват, конечно, он.
Льюис остановился в трех-четырех шагах, по-прежнему держа за руку сына и сам похожий на беспомощного маленького мальчика. Он грустными глазами поглядывал на Джинни. А Джеймс поджал губы и, похлопывая дочь по полным плечам, только и нашелся что пробормотать:
– Ну будет, будет, голубка. Успокойся, родная.
Уже давно пора было переставлять доильные аппараты, он знал, что, если не сделает этого вот сейчас, стаканы, того и гляди, полетят от коровьего копыта прямо на двор.
– Мне, голубка, надо переставить доилки, – вслух сказал он. Джинни кивнула, звучно глотнув и наконец сдержав рыдания. Он еще два-три раза похлопал ее по плечам и отошел к гернсейской корове, которая стояла по очереди следующей. Надел на корову свободные ремни, пригнувшись, отключил и снял доильные стаканы у ее соседки и, с полной доилкой осторожно переступив через канавку, слил молоко в ведро. Немного дальше, у беленого деревянного столба, сидели бдительные коты, с виду такие мягкие, домашние, как диванные подушки, а вздумаешь погладить, того и гляди, останешься без пальца. Джеймс прошел к столбу, плеснул им молока в перевернутую мятую крышку от старого десятигаллонового бидона, потом, все так же скрючившись в три погибели, вернулся обратно, чтобы приладить стаканы той корове, на которую надел ремни.
Джинни, немного успокоившись, прошла по проходу и остановилась напротив отца. Она еще не совсем перестала плакать, но говорить уже могла. Льюис и Дикки тоже подошли поближе. Джинни сказала:
– Как она могла? Наверно, это старческое слабоумие.
– Может, и так, – подтвердил Льюис. – Мой дед, как состарился, разгуливал вокруг дома в чем мать родила.
– Не представляю себе, что делать? – закинув голову и все еще всхлипывая, сказала Джинни. – Мы же не можем поместить ее в лечебницу: это стоит бешеных денег.
Джеймс отлично понимал, что настало время ему вмешаться в разговор, однако
сумел выдавить из себя только одну фразу:– По-моему, не стоит еще пока беспокоиться… ну, насчет того, что Салли впала в слабоумие.
– Тогда, значит, рехнулась, – сказала Джинни. – Еще того хуже.
Она, кажется, готова была снова заплакать. Льюис покачал головой в ответ на какие-то свои мысли. Мальчик тянулся назад, он повис на отцовой руке и длинной соломиной дразнил котов.
Джеймс, как смог, распрямил спину, перешагнул через сток и пошел к ним, на ходу вешая себе на шею ремни доилки. Хоть он и знать ее сейчас не хотел, эту ведьму, свою сестрицу, однако не в его обычаях было мириться с ошибочными утверждениями.
– Едва ли доктор сочтет, что она рехнулась, – сказал он.
– Ну, не знаю, – неопределенно возразил Льюис. – Все-таки это ненормально – выливать горшки в окно, да еще со стороны улицы.
– Небось не могла в уборную пройти, – так же неопределенно предположил Джеймс и, переступив обратно через сток, стал вешать ремни на следующую в ряду корову. – Ну-у, не балуй!
Джинни резко обернулась.
– Ты что, опять ее запер?
Он прижался лбом к теплому коровьему животу.
– Вовсе нет. Просто позаботился, чтобы она не передумала, раз уж с утра решила не выходить. Методом убеждения.
Они ждали, но он больше ничего не прибавил, и в конце концов Джинни спросила:
– Папа, ты что там натворил?
Вот так, опять он кругом не прав. Что ни делается, за все его винят.
– Пошли бы сами и посмотрели, – проворчал он в ответ. Скулы у него напряглись, голос от негодования и обиды зазвучал тоньше. Его приверженность к немногословной истине не выдержала и рухнула под тяжестью проявленной к нему несправедливости, словно стена старого сеновала. – Посмотрите своими глазами, увидите, лгу я или нет. Вы что думаете, я ей голову отрубил, что ли? Вот и ступайте взгляните. Только как же это понимать, скажите вы мне? Салли в моем доме может делать все, что ей заблагорассудится, а я, стоит мне только слово против сказать, уже и преступник? До каких же это пор? Все равно как террористы. Они могут стрелять по полицейским, будто по белкам на дереве, и ни один черт слова не скажет, но стоит какому-нибудь правительству расстрелять пяток террористов, которых суд судил и к смерти приговорил, и сразу же из каждой подворотни и из самой преисподней писем не оберешься. Итальянцы, например. Попробуй напиши книгу, чтобы там была правда про мафию: что им человека пристрелить – раз плюнуть, они и Джона Ф. Кеннеди убили, а страна пусть катится, им дела нет, – оглянуться не успеешь, они тебя – в суд, что, мол, ты оскорбил Итальянскую лигу, представил, будто среди них есть люди нечестные. – Он включил доильную машину, она размеренно зачухала, и он снова переступил через сток. – Всю мою жизнь я, как мог, старался быть справедливым, ты знаешь, вы оба знаете, и Салли тоже; не стерпел только чертова этого ее телевизора. В нем корень зла. «Пусть бы она смотрела его у себя в комнате», – скажете вы, а я вам скажу, что нет, невозможно это. Я бы все равно все слышал и знал бы, какую мерзость и грязь изрыгает он у меня в доме. Вы бы еще сказали, что пусть люди убивают малых детей, только у себя в комнате. Скажете, это другое дело? У меня охоты спорить нет. Но мое мнение такое, что это одно и то же. Я две недели сидел по вечерам и смотрел его – без предубеждения, как присяжный на суде. Я даже готов признать, что видел две или три передачи более или менее безвредные. Но в целом утверждаю, что это грязь и порок: убийцы, насильники, наркоманы, волосатики, лошади, полицейские. Плеваться устаешь. Женщины с микрофоном чуть не голые, руки эдак томно тянут, зубищи свои блестящие скалят и поют песни – уж такие дурацкие, глупее не придумаешь, все больше про постель. Викторины, когда у них там люди из кожи лезут, чтобы только получить деньги. Последние известия – с одного на другое перескакивают, ну прямо цирк какой-то. И бестолковщина, как в брошюре про укрепление здоровья. Преспокойно рассуждают о провале Америки, об упадке религии и семьи, будто все уже кончено. Толкуют, что гомосексуалисты – такие же нормальные люди, как и мы с вами. – Голос у него вдруг пресекся, и он замолчал.
Джинни, потрясенная, смотрела на отца, сострадая ему всем сердцем. Она за всю жизнь впервые слышала от него такую длинную речь, ей впервые открылась вся его беспомощность и накопившаяся ярость. Даже Дикки что-то понял, он стоял у стены с виноватым видом, будто лично был за все в ответе. А Льюис, вдруг мелькнуло у нее при взгляде на мужа, наверное, понимал всегда. Она так и осталась стоять с открытым ртом, глядя на дергающуюся отцову щеку, глядя, как он бредет мимо нее, скрюченный, злой как черт, глотая слезы, и несет ведро с молоком в холодильную камеру, и она словно бы почувствовала через него, каково это, когда ты стар, когда тебе неуютно живется, когда жизнь тебя обманула и скрутила в баранку и осточертела тебе до смерти. Словно вдруг опомнившись, она пошла за ним и сказала ему в спину: