Идиот нашего времени
Шрифт:
* * *
В их маленький мир вливались соседи. Ветеран Карнаухов с большой морщинистой лысиной. Его обвислое, покрытое пигментными пятнами и несколькими смачными огромными родинками лицо слащаво, с неизбывным донжуанством улыбалось каждый раз при виде Нины, да и сам он, приземистый, массивно стекавший в свою тяжелую старость, становился подвижен и говорлив: «Нинуля, а до чего же сегодня погода хороша…» Он еще мог сыграть пронзительный романс на маленькой клееной эпоксидной смолой семиструнке — и тогда Нина иногда слышала под вечер срывающийся в старческое сипение, но все еще старающийся забрать повыше голос: «Ямщиииик, не гонии лошадеээй…» Или мог при случае «загнуть» историю о своих военных и любовных похождениях — а он помимо двух лет фронта еще пять лет стрелял и резал бандеровцев на западе Украины, так что в общей сложности настрелял и
— А немочка — лет четырнадцать, мосластенькая такая… Я ей даю буханку хлеба… «Данке шон…» И вдруг задирает подольчик, снимает трусишки и ложится в травку… Но разве я мог допустить этакое безобразие!
— И что же, вы прогнали ее? — с надеждой спросила Нина.
— Как можно! Я к буханке добавил банку американской тушенки. Ха-ха-ха!
Или соседка Татьяна Анатольевна, высокая и тощая старуха, всегда хранившая сдержанность в поджатых губах. Она в теплые времена неизменно выбиралась во двор — высохшая до состояния колыхания, в обмятой и полинявшей зеленой бархатной шляпке, еле передвигающаяся в своем темном крепдешиновом платье, ставшем похожим на заскорузлый колокол. Татьяна Анатольевна была рождена и воспитана в ту эпоху, когда женщины к покупке нового платья готовились годами — они будто обретали себе новую сущность с новой вещью. Нина знала, что помимо темного крепдешинового у нее было еще одно платье и тоже из крепдешина, но светлое, бежевое. Татьяна Анатольевна в этих двух платьях отработала в школе сорок пять лет и, не сменив гардероба, вышла на пенсию заслуженной учительницей, перевалив за семьдесят. Когда она переставляла свои ревматические ноги и тянулась длинными сухими руками к перилам, к двери — за что бы зацепиться, возникала неодолимая иллюзия, что эти ее неуклюжие почти неуправляемые руки сейчас выпадут из рукавов, и ноги тоже выскочат из суставов и осыплются наземь. Нина помогала ей выбраться на улицу, и было слышно, как скрипят колени старухи.
Соседи Перечниковы ютились с черного торцового входа, потомки дворников и трактирных половых, вечных жителей полуподвалов, уже лет триста снизу подпиравших городскую жизнь — маленькие сиплоголосые супруги пожилых лет — неприкаянные тени города, и два их стареющих сыночка. Нина иногда видела, как отец семейства Петр Всеволодович — в ее понимании совсем дед, хотя ему и было, как она позднее узнала, всего шестьдесят пять, — выползал из своей каморки на порожек и курил, сначала сосредоточенно и любовно оглаживая и слегка разминая двумя пальцами сигаретку, держа ее перед самыми глазами. Старчески покашливал. Обросший, как пустынник, — усищи, бакенбарды, бороденка, и потрясающая деталь: длинные свалявшиеся волосья были сзади схвачены в хиповскую косичку. И его супруга, своим потасканным видом под стать мужу, а в чем-то его прямая противоположность — сильная, ловкая, бегающая вприпрыжку: «Ой, побегу на Центральный, там свиная головизна по двадцать…» Нина видела, как Мила Стефановна могла спокойно перемахнуть через забор, чтобы срезать угол. А через полтора часа возвращалась с купленной головизной, но на сэкономленные такая напившаяся, что дотаскивалась только до порога, там и падала, приваливалась к стене, обводя пространство мутным взглядом, а головизна, брошенная рядом, высовывалась из пакета кровавым ощерившимся рылом. И при этом Мила Стефановна помнила, что она женщина: стриглась у подружки из соседнего дома под короткое каре и нещадно красила губы — пожалуй губы у нее были точно от Мэрелин, все остальное — от старой, сморщенной, но ловкой и сильной обезьяны.
Сыновья их были мечены блистательным прошлым: за десять лет до этого они еще выступали в цирке с акробатическими номерами. Друг на друга они были совсем непохожи. Старший Андрей Петрович был черен волосом и лицом темен, как цыган, а статью пошел в мамашу — низкорослый, длиннорукий, цепкий орангутанг. Младший же Петр Петрович был неизвестно в кого — рыжий, конопатый, светлокожий, с крупным черепом, и огромный, медвежеподобный, на голову выше брата, неуклюжий — все вокруг него по неловкости валилось, — по-медвежьи согнутый, будто придавленный за годы службы в цирке старшим братцем, который во всех номерах крутил кульбиты на шесте сверху.
Нина угадывала переменчивую диковатую природу братцев: от них веяло искренним простодушием, граничащим с лихой бесшабашностью, и тут же рядышком, в маленьких затемненных глазах, лежала приготовленная к случаю звериная злоба. Нина видела старшего братца Андрея Петровича в буйстве, когда младшего, все-таки отличавшегося большей степенностью и верховодившего в семье, в этот час не было. Отец и мать заперлись дома
и не пускали сына. Андрей Петрович, свирепея, молотил в дверь кулаками и ногами:— Открой!.. Открой, говорю!..
Но перепуганные родители не открывали.
— Открой, бля, говорю!
И наконец, нанося страшные удары ногами и руками, он выломал засов у этой довольно крепкой двери. Нина видела все это с улицы, в ужасе оцепенев и не смея ничего сказать соседу. Он же ворвался в дом, остановился посреди кухни, выход из которой сразу открывался на улицу, развел в стороны руки, которые были так сильны и длинны, что, казалось, наклонись он чуть вперед, то сможет ходить на четырех конечностях. Он сказал своим родителям, стоявшим в глубине помещения, в тени:
— Ну че закрылись! Просил же: открой! — сказал же все это тоном обиженного мальчика, досадливо махнул рукой, развернулся и вышел назад. И только тут заметил Нину. Сразу стушевался, покраснел: — Ой, Нин… — произнес даже как-то заискивающе, как всегда говорил с ней. — А мы тут это… Извини…
* * *
Несколько лет Нина жила с подспудным ожиданием перемен. Она об этом явно не думала, но в ней теснилась некая смутная надежда, которую, наверное, и не стоило раскладывать на доходчивые формулы. Какие еще могли быть ожидания у несовладавшей со взрослением души, мечтавшей о сказочном превращении ветхого дома в сверкающий замок… Или фантазии о внезапном богатстве, которое в сознании Нины ассоциировалось все-таки не с деньгами и не с вещами, а с возможностью перейти в иное и тоже мало осмысленное смутное качество.
Вещи и деньги были ей, как и каждому отвлеченному человеку, совершенно неподвластны. Впрочем большинству друзей, знакомых и сослуживцев вещи и деньги были неподвластны. Ее удивляло, что при такой тотальной, кажущейся неизбывной бедности почти все разговоры окружавших ее людей так или иначе соскальзывали в болезненную для всех тему. О деньгах и вещах говорили нищие соседи, говорили испытывающие нужду сослуживцы, и даже они сами — Нина и Коренев — нет-нет, начинали муссировать бессмысленную тему, и Коренев при этом как-то серчал, и она сама чувствовала, как все в ней начинает меленько нервно подрагивать.
И вдруг ей встречался кто-то разбогатевший. Тогда Нина терялась. Давняя институтская подруга, которая в общежитие подкармливала ее сальцем, привезенным папашей из деревни, при случайной встрече много лет спустя почти сразу, со второго слова, начинала заворожено кликушествовать:
— У меня «Нисан», у Витюши — «Хонда»!.. Представляешь, зимние сапожки за пятнадцать, Италия, так ни разу не одела — слякоть и слякоть…
— Не надела, Инночка. Ты же филолог, — слабо улыбалась Нина.
— Ой, Нинуля, — округляла глаза Инна. — Да нужно мне все это тыщу лет, шло бы оно все в баню! У нас с Витюшей свой магазин автозапчастей!
Нина не могла оценить важность магазина автозапчастей, но вот «сапожки за пятнадцать» невольно вызывали легкий зуд в груди. Нине трудно было даже вообразить, как выглядят такие сапожки и как они сидят на ноге. Она понимала нелепость и даже постыдность своей маленькой зависти, но долго не могла отделаться от бесконтрольного чувства. Двух крохотных зарплаток, которые Нине и Кореневу платили в нищенской муниципальной газетке и платили не всегда вовремя, едва хватало на самое непритязательное существование. У них даже телевизор был дареный — один из приятелей Коренева отдал старый «Горизонт». Или другие знакомые отдавали книжные полки, и они вдвоем с Кореневым просили машину в редакции, перевозили эти полки, потом чинили их, красили, прилаживали в комнате. Или перевозили целую библиотеку, которую Кореневу подарила престарелая матушка одного его почившего приятеля. Или им удавалось «объегорить» с наконец-то выплаченной зарплаты новые шторы — впрочем не совсем новые, в магазине «second hand», но все-таки довольно свежие и опрятные. Какая-нибудь кофточка из того же «секонда» могла осчастливить ее на целую неделю. Или она покупала совсем по дешевке вазочку, сооружала из засохших веточек и цветочков икебану. Или что-то совсем отвлеченное, поднебесное — теплый добрый вечер, когда они вдвоем сидели за столом со скромной бутылочкой вина, и Коренев — особенно в ударе — читал стихи и говорил ей такие ласковые слова, что дом их, старая развалюха, как раз и превращался в паривший в облаках замок. В такие дни перед ней отворялись створки в очистившийся мир.
Утром она раскрывала глаза и с минуту смотрела на плотные занавески, пытаясь угадать силу света и глубину небес, а в груди уже вздымалась волна восторга. «Я живая, я молодая, я здоровая. У меня маленькая красивая доченька, у меня мудрый, добрый муж, в небе солнышко. Все хорошо…» И она опять, как могла, обустраивала свой уголок жизни. Они тащили Ляльку в ясли. И хотя Коренев с утра бывал сосредоточен и молчалив, она все равно не унывала. Они ехали в редакцию, смотрели в окно трамвая, и она старалась расшевелить его, раззадорить: