Идиот нашего времени
Шрифт:
— Двадцать пять годовых. — кивнул Харитошкин. — Я дам под двадцать пять процентов.
Земский не выдержал и заулыбался.
— Объясните вы мне, наконец, в чем дело? — опять подала голос Лада.
— Потом, Лада, — сказал Земский. Он не в силах был сдержать торжество.
— А если прогоришь, как будешь расплачиваться? — после выдержанной паузы с пристальной хитростью на лице спросил тесть.
— Расплачусь, — весело ответил Земский.
— Хорошо, — осторожно сказал тесть. — Я тебе дам не только деньги, но и зеленую улицу, никто даже косым взглядом тебе не помешает. Но будет два условия. Готов?
— Готов.
— К делу допустишь моего юриста, он будет вести бумаги.
Земский спокойно ответил:
— Он уже при деле.
— Однако… — тесть приподнял брови. И тут же выдвинул второе условие: — Если прогоришь… — Даже заалел от предвкушения того, что сейчас скажет. — Если прогоришь, отработаешь у меня от звонка до звонка год — вместо Миши-дурачка.
Земский опять на несколько
— А Мишу куда, на повышение?
— А Мишу я на Оку, в имение, отправлю, пускай там присмотрит.
— Как вместо Миши? — возмутилась Лада. — Он что, будет жить в Мишиной конуре и работать дворником? Ты что, папа!
— Почему же в конуре… Нормальное жилое помещение.
— Ага, нормальное! Рядом с собачьими клетками и такая же собачья конура. Псиной воняет за версту.
Тесть опять обратился к зятю:
— Ну как, герой, годится?
— Годится, — сказал Земский.
Только тогда тесть нехотя, до конца не веря зятю, ответил рукопожатием.
В этот день Земского допоздна не покидало ощущение, что он в своей жизни прошел еще одну точку невозвращения. Вот так вся жизнь, словно волшебная анфилада с проходом в одну сторону. Но каждый раз, минуя очередные створки, понимаешь, что внешние перемены — ничто в сравнении с тем переселением, которое происходит в тебе самом: вот ты был один, и вдруг происходит перевоплощение, и ты уже совсем другой, или «ты» — вовсе уже не «ты»… Смена змеиных шкур, и ты — точно! — обновленным змеем, оборотнем, вскальзываешь в обновленное же пространство вещей, людей, идей — гладко, огибающе, гармонично, ты струишься по желобу удачи вперед, и тогда все — к месту, и ты — сильный и мудрый, как должно быть змею, все хорошо складывается. Даже с Ладой этим вечером их ласка достигла невообразимого неистовства, как когда-то в самом начале, так что он подспудно стал побаиваться за надежность их шикарной кровати. И потом, на самом излете, когда истомленное тело было приземлено на спину, и совершенно невозможно было уснуть, в нем все еще кипело, так что он, не выключая прикроватную лампу со своей стороны, стал говорить тихо, легко, совсем без упрека:
— Как же так, папенька твой имеет такое в своих руках и ничего не понимает. Совсем ничего, катастрофически, ничего не понимает.
— Что ты опять принялся за моего папеньку? — без обиды, сонливо и скорее нежно ответила Лада, уже отвернувшаяся на другой бочок. — Успокойся и забудь. Я тебя люблю.
Но он должен был выговориться:
— Он имеет столько… Такие возможности! А он даже не понимает, для чего ему все это нужно!
— Не говори чепуху.
— Я без обиды говорю. Я говорю с сожалением. — Он с чувством снисходительности запустил правую руку ей в волосы, стал пальцами нежно, мягко надавливать и поглаживать ей голову. И говорил: — Твой папенька как был мещанином, кулаком, так мещанином и остался, он только страшно разбогател. Просто неимоверно разбогатевший кулак. Но он абсолютно не понимает, зачем ему все это нужно. Он по инерции, потому что не может остановиться, гребет, обрастает барахлишком, и о барахлишке все думает и печется. И еще эти дурацкие игрушки. Депутат, академик, князь. Детский сад какой-то. И не понимает, какая сила, какая власть в его руках.
— Ну ты даешь… — усмехнулась Лада и чуть поежилась, но все-таки не повернулась. — Если взять тебя самого и моего папеньку, то сравнение не в твою пользу.
— А это мы посмотрим… Это посмотрим… Дай только время…
V. Искушение
Было же сказано: всякий человек — бездна, равновеликая вселенной. Но только так и отдавалось бы в твоей голове пустозвучием «ну, вселенная», пока в один момент ты нутром не почувствовал, как перед тобой открывается твоя собственная безбрежность. А заодно тебе становилось понятно, что пытаться объяснить непосвященному, как может светиться изнутри всеобъемлюще «я», так же нелегко или скорее не нелегко, а просто незачем, как незачем объяснять слепому от рождения, чем отличается синее от красного. Попробуй-ка расписать словами следующую ступень своих интуитивных прозрений, робкие поползновения которых проявляются в том, чтобы попытаться отменить смерть: твоя персональная бездна-вселенная-душа, которую поигрывающие в философию фарисеи называют экзистенцией, на самом деле, не такая уж персональная, хотя у каждого она, конечно, одна, но и она же при всем том — одна единственная у всех, так что все соединены в ней одним общим и вместе с тем для каждого собственным светом. «Я», дробящееся и одновременно множащееся бесконечностью «ОНИ».
После заполошной беготни по затопленным снегом кладбищам, добравшись домой, Сошников взял авторучку, лист бумаги, нарисовал в центре листа кружочек и вписал в него имя и математический приговор дат, которые увидел на памятнике: Звонарюшкин Сергей Иванович, 1969, 3 апреля — 2005, 14 августа. Чуть выше и наискось нарисовал второй кружок и вписал имя своей прабабки: Звонарюшкина Дарья Пахомовна, 1895, 21 марта — 1990, 28 ноября. Провел между ними пунктирную линию — призрачный мосточек между двумя вселенными, сильно нажимая на авторучку, а потом еще тщательно прочертил несколько раз каждый маленький штришок и вывел над пунктиром большой знак вопроса, так же несколько раз жирно
прорисовав его.Эта пунктирная линия могла без следа раствориться в пустоте однофамильных перекличек, но с равной вероятностью она могла переродиться в персональные пожизненные вериги Игоря Сошникова. Вот что обрушилось на Сошникова — неведение. А неведение — ведь это особая тяжесть, которая придавливает душу так, что душа может и вовсе забыть о покое.
Некоторое время он просидел за столом в оцепенении и, наконец, подрисовал рядом с Дарьиным еще пять кружочков и меленькими буковками вписал в них тех Дарьиных спутников жизни: «Солдат. Имени не знаю. Убит в Первую мировую», «Цыган, без имени», «Левин Арон», «Сошников Андрей», «Звонарюшкин, без имени». Можно было предположить о существовании еще неопределенного количества претендентов на участие в этом любвеобильном соцветии, но Сошников вписал только тех, о которых хоть что-то слышал. Над самой Дарьей прорисовались еще два кружочка — ее родители, но и о них, как теперь выяснялось, Игорь Сошников почти ничего не знал. «Прапрадед Пахом» и «прапрабабка» — вот и весь кладезь родового знания о Дарьиной линии. Утраченную фамилию этих пращуров когда-то в девичестве носила сама Дарья Звонарюшкина.
Вновь вернулся к ее суженным, отвел стрелочку к новому кружочку, в котором вписал «младенец, отпрыск солдата, умер вскоре после рождения». Еще стрелочку — к своему деду Павлу Андреевичу Сошникову. Третью чуть правее к бабе Оле Клыковой, в девичестве Сошниковой. Четвертую к другой сестре Павла — Клавдии Сошниковой. А вот далее фамилия сменилась, дети пошли писаться Звонарюшкиными. Но и о них Игорь почти ничего не знал, и здесь где-то обрывалась такая нужная ниточка. Он только и мог вписать в новые кружочки: «сын Звонарюшкина», «дочь Звонарюшкина, умерла в войну», «Юлия Звонарюшкина, умерла, когда я был в армии».
Если Игорь что-то и знал точно, так хотя бы то, что его прадед Андрей Сошников умер в 1920 году, а дети Сошниковы продолжали рождаться и в 1922, и в 1924. Такая же история была и со Звонарюшкиными. Отец их, заступивший на пост Дарьиного мужа в 1926, долго не прожил, было ему, как говорили, за шестьдесят, и он почил, не дождавшись зачатия по крайней мере двух своих отпрысков. Выходило, что всего у Дарьи родилось семеро. И все от разных отцов! Втуне такое никак не могло остаться, впрочем бабка особенно и не утаивала прошлого, выдавая по крупицам то одно воспоминание, то другое, так что для семьи давно нарисовалась подробная картина ее жизни. И каждое новое поколение ее отпрысков, несмотря на любовь к доброй бабке, не гнушалось посудачить в семейном кругу о Дарьиных доблестях. Отец Игоря, когда речь заходила о прабабке, говаривал без прикрас: «Старая бл…ища», хотя, надо признать, смеялся при этом. Что и говорить, если появление на свет родного деда Игоря — Павла Андреевича Сошникова, пехотного старшего лейтенанта, погибшего в приволжских степях, даже на фоне Дарьиного разгуляева было отмечено особым блудом. Этот Павел был сыном троих отцов.
На излете Первой мировой клеймо овдовевшей солдатки пустило Дарью по дорожке плясучей и бойкой: сладко-нежная эта женщина даже до солидных лет оставалась превеликим демоном в тех талантах, которые даются в общем-то каждой женщине, да не каждой удается откопать их из ямы приличий, суеверий и предрассудков.
И вот теперь она довлела над пространством и временем. Если и стоило говорить о неком узле, в котором сплетались ниточки родства Сошниковых и Звонарюшкиных, то это был вовсе не важный усатый патриарх, а долгоживущая неутомимая блудящая утроба-производительница, восседающая на матриархальном троне в центре рода. К ней тяготели, к ее подножию стекались многочисленные ручейки человеческих ветвлений, так что по сути не только история одной семьи, но даже история всего мира свивалась вокруг развеселой и коварной в любви прабабки Игоря Сошникова, которая уже одним только вольным своим существованием наводила позор на разлетающихся, подобно щепкам в лесу времени, бродяг, солдат, тружеников, начальников, увивавшихся за ее юбкой, а заодно низводила в пародию чванливую, рогоносную лженауку генеалогию, пытающуюся раздробить на вегетативно размножающиеся кустики и деревца то, что в принципе не может дробиться.
Дарья проникала прямо из того времени: придерживая у плечиков не по-деревенски тонкими пальцами крылья кружевной белой шали, немного при этом склонив голову набок — ну точно, от кокетливости — она черными шальными глазами смотрела из своей бездны в громоздкий аппарат фотографа, того незримого человека, расположившегося по эту сторону редкого снимка 1918 года. И словно через того человека, через фотографа, его взглядом можно было увидеть окружающее пространство и перспективу, развернувшуюся за спиной сельской красавицы: часть беленой стены с плохо поправленной плетеной завалинкой, массивный плетень, на одну из перекладин которого красавица, чуть отставив задок, слегка присела, за плетнем — опустившие ветлы, даже как-то утомленно обвисшие ракиты, и между ветвями — тающая в белесости снимка размытость большого поля. Можно было угадать, что было через несколько мгновений после снимка. Вот она позировала еще некоторое время неподвижно, жмурясь от солнца, пока фотограф не сказал ей, что она свободна, тогда она поднялась, отошла от плетня и, чуть изогнувшись спиной, потянувшись, обвела взглядом белый свет, текущий вокруг нее теплыми мягкими волнами.