Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мне следовало создать какое-то предчувствие, позволить заглянуть вперед, не обваливаться на нее, как холодная сосулька на голову; как это ни странно, она же ничего не подозревала. Попытаться медленно сократить дистанцию; познакомиться с ее друзьями. Что-то очень холодный ветер дует сегодня; неужели уже совсем осень; осень. И чем-то звенит; похоже, брошенной жестянкой. Или бутылкой. Свиньи. Держаться увереннее; или, наоборот, заглянуть в пустоту несказанного, невыговоренного. Ведь у нее, наверное, есть близкие подруги, например — Катя; я не должен был все мерить по себе. И вообще — держаться так равнодушно и отстраненно. Но отдергивалась; а как ей еще нужно было реагировать на приставания? Потому что надо было умеючи, как Ален Делон. Умеючи что, приставать? «Черт, что я несу?» — сказал я себе, снова максимально отчетливо. В следующий раз все будет иначе; к тому же теперь-то она все знает, и ее ничто не будет пугать. Она, как и я, уже видит этот свет, который стелется перед нами, как дорога. В следующий раз… И снова остановился. Мы же с ней почти перестали видеться. Здесь, там. Я-то как раз был бы рад, но она… Она — нет. Была не рада, договорил я за себя же. В голове сквозило, как если бы открыли окно. Сквозняк. Инна. И тут — всплеском, как дыханием темноты, как будто пришел к концу дороги, к закрытым воротам: «Последний раз уже был, последнего раза больше не будет». Да, оно могло бы быть и иначе, но я все испортил; уже все испортил. Уже. Это безнадежно, непроглядно. Теперь я умный, я мог бы исправиться, делать все иначе; но теперь уже поздно. Это было как когда входишь в холодное озеро, шаг за шагом, непоправимо. А теперь все краем глаза. Сухая ветка, осень, зима. Никогда. Никогда не говори никогда. Но следующего раза больше не будет;

она сказала то, что сказала. Теперь она меня не любит. Я застал ее врасплох, и она сказала. Теперь же она это знает; сказанное становится тем, что известно. А она твердая, хоть и очень светлая; сам дух, хрупкий и несокрушимый. Холодно. Уже очень холодно.

Через несколько дней, помня о данном обещании, я засел за вычисления Теплицкого. Они выглядели так, как будто он на ощупь перебирал все известные ему формулы, надеясь, что одна из них в конечном счете как-нибудь подойдет. На то, чтобы распутать завязанный им узел, ушла пара дней, но все получилось очень ясно и стройно. Когда я принес их к нему, он долго меня благодарил. Мы спустились в кафе.

— Ты мне дико помог, — сказал Теплицкий. — Пашешь, пашешь тут на них; а потом тебя все равно выкинут. В России нас ненавидели за то, что мы евреи, а здесь — за то, что мы русские.

Я возразил, что, на мой взгляд, это слишком радикальное обобщение.

— Не скажи, — ответил он, — вон возьми моего деда. Пахал он, пахал на советскую власть, и что, все равно расстреляли. К стенке, и нету человека.

— У тебя дед был репрессирован? — спросил я. — Ты мне никогда об этом не говорил.

— А чего там говорить? Уж как он любил советскую власть; и всю гражданскую отслужил, и после нее. А как начали с евреями бороться, так в тридцать девятом его к стенке и поставили.

— Кем он был? — спросил я.

— Следователем НКВД. Свои же и замучили. У него и награды там разные были, и фотография с Ягодой. Даже на пользу для своей страны не посмотрели; как до евреев доходит, так им и вообще ни до чего нет дела. И здешние точно так же. А мне, между прочим, семью кормить надо.

Я тихо сказал, что не уверен в том, что работа его деда была столь уж полезной.

— А вот тут ты не прав, — ответил Игорь. — Я тебе скажу, что хоть вся эта борьба со шпионами и выглядела нелепой, но под Союз все эти разведки и правда копали. Еще как. И ловить-то их было нужно. Вон этот козел Горбачев, как шпионов выпустил, так все и покатилось. Мой отец еще тогда говорил, что добром все это не кончится. И не кончилось. Чернобыль, диссиденты, перестройка эта гребаная, совок развалили, Ельцин, бандиты. Ну сам понимаешь.

Я приходил домой и опускал жалюзи; присутствие улицы давило на меня тяжелым, бесформенным, гнетущим. Там были узколобые мужики в футболках, со связками пристегнутых к поясу ключей, крикливые восточные девки в коротких майках, с животами, нависающими над ремнями с блестящими металлическим заклепками, пенсионерки с клеенчатыми тележками на колесах, машины, сквозь приоткрытые окна которых расплескивались песни группы «Лесоповал». Выходя на улицу, я старался проходить незаметно, не встречаясь ни с кем глазами, и каждый взгляд, брошенный на меня, причинял мне боль, как будто я был даже не голым, но человеком с содранной кожей. На автобусных остановках я предпочитал не садиться на пластиковые стулья вместе со всеми, а вставал в стороне, по ту сторону рекламных щитов; густое человеческое присутствие вокруг меня становилось все более невыносимым. Моя статья почти остановилась; я пытался заставить себя работать, но то, на что раньше уходили минуты, теперь стало требовать многих часов; я делал ошибки и находил их через много дней сомнений и упорных, удушающих поисков; кольца мысли стали смыкаться, вплетаясь друг в друга и уводя меня все дальше от той простой и светлой истины мироздания, которая маячила передо мной еще так недавно. Книги тоже отяжелели, налились свинцом и полынью, чтение стало напоминать подъем по натертому жиром ярмарочному столбу; я прочитывал десяток страниц и соскальзывал в счастливое сумеречное пространство между реальностью и воображением, где память, качаясь на пороге, превращалась в силуэт возможного и уже переставала жечь рваную кожу души.

Тогда я проверял, плотно ли закрыты жалюзи, выключал свет, ложился и, всматриваясь в черноту комнаты или почти неотличимую от нее черноту закрытых глаз, начинал видеть тени счастья и навсегда утраченного бытия. Снова вспоминал о том бесчисленном, что сделал не так, по ошибке; шаги, шаги. Они приблизили меня к краю пустоты, и я остановился. И в неуклюжести, и в неумении говорить комплименты, впрочем ей ненужные, но главное — в самодовольной замкнутости, закрытости, в неспособности сделать свою душу прозрачной для нее… Она же ничего не подозревала, совсем ничего. Неужели я был для нее просто другом, случайным приятелем, решавшим за нее «таргили»? Но как же это могло быть иначе, разве я мог показать ей, что мне недостаточно чисто духовной связи, душевного братства? Сочла бы одним из тех — потных, навязчивых и возбужденных, которые клеятся к девицам на рынках. Если и было что-то, чем она дорожила во мне, то это любовь к ней как человеку, а не куску мяса, обтянутому кожей. Разрушить это чувство было бы равносильно гибели, унижению, плевку в лицо, признанию в подлости и лицемерии; разве мог я это сделать по отношению к человеку, которого так любил, столь тонкому, благородному и ранимому, без которого я не представлял себе течения этого мира? Но если бы я нашел эту ускользающую грань между искренностью и дружбой, ту форму любви, которая бы не была оскорбительна для нее как человека, тогда я увидел бы следы шагов на иной дороге, и все было бы иначе, светлее и прозрачнее, без этой пульсирующей, безнадежной, мучительной боли. А в комнате, за закрытыми створками жалюзи, было темно; как если бы я слышал голос, исходящий из небытия, из чистой возможности, из иного, разрывающего душу. В университете, впрочем, я старался не подавать виду, и меня иногда спрашивали, по какому поводу у меня сегодня такое хорошее настроение; я даже слышал, как одна девушка сказала другой, что ее бесит мой розовый оптимизм.

А потом сквозь темноту опущенных жалюзи души всполохами, толчками стала пробиваться странная, как бы давно виденная, светлая и высветляющая мысль. Где это было? Федр, Федр. А еще я видел платаны в устье пересыхающего ручья, как говорят арабы, вади; вади, черт, оказывается, я и не помню, как его зовут. Он сказал тогда, лежа под платаном, что любящий ближе к истине и красоте, чем тот, кого любят. Странная, страстная, лукавая мысль. На том, кого любят, всего лишь лежит отпечаток — отпечаток того, чего нам так не хватает, что не свершается, но и не преходит, да и не все ли равно, как его назвать — истины, вечности, бытия; но увидеть его труднее, чем свое лицо. «Это тень света», — сказал я себе тогда. Но тот, кто любит, ее видит; светлая, искусительная мысль, веками источник утешения и тоски. Федр — и этот страшный сатир, голос вечности и лукавого слова. И все же в его лукавстве было нечто большее, чем просто одна из светлых и пронзительных выдумок платонизма. На том, как я думал о ней, в эхе ее имени, на сухой ветке лежал отблеск невидимого и оставившего нас Бога — его равнодушия, но и его огня. Только когда я страдаю, сказал я, я чувствую себя человеком. А это уже, кажется, Новалис. Но на этом свете слишком много страданий и слишком мало людей. Свет его огня, жгущий кожу; свет его обращенного к нам одиночества. Возможно, в ее уязвимости, в ее трогательной грациозности, неосознанных, невидимых для нее самой, и были скрыты серебристые отблески реки вечности. По крайней мере, были скрыты для меня. Но боль души так и не отступала. А потом я сказал себе: «Нет!» Нет. Это очень низко — превращать девушку, которую любил, в зеркало вечности, в свою личную подпорку на пути к утраченному дому; даже если она сказала мне — нет. Мне очень не хватает ее, ответил я себе: Может позвонить, спросить как «таргили»? Может быть, повторил. Повторил. Теперь, когда я уже стоял на краю пропасти, когда знаю, как ошибаться, как ускользнуть от любви, когда составил список из бесчисленных совершенных ошибок и опечаток, все будет иначе; ее душа раскроется, и дорога станет прямой и светлой. Повторил. Повторял много раз; но не знал, как начать снова. Позвонить, позвонить, сказать; в душе замирало, и начинало биться сердце. Стыдно за себя. А потом вдруг понял: второго раза нет, не будет, его не бывает. По-новому — не бывает. Если только там, за гранью, за линией горизонта, где царит не бывшее — но истинное, неизбежное, только там наша любовь будет бывшей, будет сохранена. Deus conservat omnia. Сохраняет все. Но этого нет. Как будто, входя к себе в комнату, я слышал там голос, а на месте голоса было пусто; но вокруг была не пустота, а чувство только что случившегося, произошедшего исчезновения.

А вокруг — дом за домом, холм за холмом, обрыв за обрывом лежал, остывая перед зимней спячкой, этот пронзительный и горький город.

7

В один из таких ясных дней, когда даже в полдень свет солнца немного холодит и зима кажется уже совсем близкой, я долго ждал автобуса, а потом, даже не успев подумать, сел совсем на другой номер, да еще и идущий в противоположную сторону. Он вынес меня к Старому Городу; я прошел через Яффские ворота и, обогнув крикливый арабский сувенирный рынок с аляповатыми деревянными крестами и раскрашенными магдалинами, по безлюдным переулкам почти на ощупь вышел к Храму Гроба. По неизвестной мне причине туристов было мало, и я довольно долго ходил по его темным лестницам и закоулкам, от часовни Обретения до могилы Иосифа Аримафейского, всматриваясь в закопченные стены, ветхие украшения и бесчисленные кресты, выбитые на каменных стенах; потом немного постоял в низком боковом пределе, рядом с расколотой скалой в форме черепа, помнящей, как утверждают, еще Адама. Возможно, сказал я себе, что именно здесь тонким и неясным отсветом истина падает в густые и темные глубины мироздания, чтобы раствориться в них и стать невидимой, незаметной. По крайней мере для нас, людей Запада. Возможно, что именно здесь я должен был почувствовать себя дома — по ту сторону чуждости и отчуждения. Я бродил по храму, пытаясь остановить дыхание, слиться с его стенами, надеясь ощутить то мгновенное, целительное ниспадение тишины, которое единственно и может стать знаком возвращения. Но этого так и не произошло; храм лежал вокруг меня равнодушно и неподвижно: массивный, бесформенный, ветхий, темный, торжественный и холодный. Вокруг сновали редкие туристы с фотоаппаратами и кепками, сжатыми в горсти. А потом я услышал тяжелые, торжественные и печальные звуки греческой службы; подошел поближе. Судя по всему, это был праздник; но я так и не смог вспомнить какой. Они были одеты в черное, пели, что-то говорили, медленно двигались, следуя непонятному, веками отработанному ритуалу. Сейчас это должно произойти, сказал я себе, сейчас это свершится; но они смотрели перед собой ветхими холодными глазами, их лица были равнодушны и неподвижны. Возможно, это и есть высшая форма просветления, сосредоточенности, самоуглубления, подумал я. Но когда они смотрели на стоявших вокруг, в их лицах высвечивалась неприязнь и смутная враждебность. А потом один из стоявших перед входом в Часовню Ангела что-то сказал своему соседу, оба молчаливо ухмыльнулись, и их черты ожили. Но, возможно, что и нет, продолжил я, в любом случае я не смогу это узнать. Они стояли передо мной и пели; чужие, бесцветные, холодные лица над длинными ниспадающими черными одеждами. Я повернулся и тихо вышел.

Я все еще был погружен в темный обморок этой службы, думал о ней, о ее чуждости; почти не заметил, как оказался в Коптской церкви, примыкающей к храму. Лица чернокожих апостолов сосредоточенно смотрели на меня с ее стен. Я прошел сквозь церковь, поднялся по лестницам во внутренний двор; дверь часовни была открыта, я дал служке пару мелких монет, и он молча указал на низкий коридор, вырубленный прямо в скале. Пригнулся, постарался пройти быстро, не ударившись затылком о потолок, но чуть позже стены расступились, обнажив огромную пещеру; коридор превратился в разбитые влажные ступени, спускающиеся прямо к воде. «Ого-го», сказал я громко; «ого-го», ответило эхо звучно, торжественно и раскатисто. «Пам-па-рарам», пропел я; и эхо весело повторило за мной. А потом я долго стоял, молча, у самой воды, вдыхая холодный влажный воздух; присел на корточки, сложив руки на коленях, слушал, как каждый шорох разносится эхом, слушал тишину. Подземная вода, кровь этой земли, лежала у моих ног; тихо покачивалась. Мне стало холодно, я вышел в переулок, обогнул несколько домов и оказался около Церкви Спасителя. Вокруг нее кричали арабы, ругались и торговали, но внутри было тихо и пусто; здесь не было ни скульптур, ни икон. Я прошел чуть дальше и сел на одну из пустых скамеек; заметил, что церковная прохлада была уже совсем зимней; за моей спиной прошелестели шаги, скользнула косым лучом вспышка фотоаппарата, потом туристы исчезли. Стало совсем тихо. Я долго сидел так, не замечая времени, погрузившись в этот холодноватый и прекрасный обморок бытия. Где-то в глубине церкви невнятно и торжественно плеснула музыка, еще через секунду прояснилась; невидимый органист играл хорошо известную мне фугу, ошибался, пытался исправиться и начинал снова, каждый раз выбирая для начала повтора самое удивительное и неожиданное место. Но, к счастью, органиста не было видно, и его мучительные поиски так и не принесли с собой удушающего дыхания человеческого присутствия, всего лишь немного замутнив холодный и прозрачный воздух церкви, иллюзорной каменной пустоты, сумеречного залива вечности и смерти. И все же я встал, медленно пошел к выходу.

У двери сидел охранник, очень сносно говоривший по-русски; долгое время я принимал его за грузинского еврея, но он оказался арабом, несколько лет учившимся где-то в российской глубинке. Я заплатил ему пять шекелей, и он указал мне на дверь лестницы, ведущей на колокольню; я поблагодарил его. За дверью была узкая винтовая лестница, и, поднимаясь по ней, я подумал, что каждый раз, когда я бываю здесь летом, на верхней площадке оказывается множество праздношатающихся и туристов. Но туристский сезон кончился, и приближающаяся зима сделала свое дело; на колокольне было пусто. Я подошел к каменному бортику, поближе к высокому прозрачному воздуху расстелившегося передо мной неба. Облаков почти не было, и небо дышало сверкающей летней голубизной. Этот город лежал под ногами: крепостные стены университета на горе Скопус, Масличная гора с белыми чешуйками кладбищенских камней, узкие переулки старого города, сверкающий золотой купол и бесконечный белый город, уходящий на запад. Из полутьмы колокольни я смотрел на застывший вокруг меня ослепительный летний день; и мне показалось, что вечность подошла совсем рядом и с чуть ощутимым недоумением взглянула на меня. Послеполуденная жара подступала к толстым каменным стенам, легкая белесая дымка маячила на горизонте, изумрудный полумрак башенной площадки обволакивал меня со всех сторон; густая и затхлая тоска мира отхлынула в пустоту небытия. Мне захотелось заплакать, и я сжал губы, а город тем временем, расползаясь и снова соединяясь, медленно менялся, избавляясь от уродливых знаков времени; исчезли торговцы, рынки, крики, витрины, покосившиеся дома и разбитые тротуары, продажные борзописцы и раскрашенные девки. Я повернулся на восток и увидел поднимающиеся стены Храма, узкие переулки с готическими арками; к северу от Старого Города вдоль лестниц с темными сапфировыми ступенями лежали бесконечные сады с черемухой, желтыми розами, платанами, крыжовником и бузиной. Тяжелый, пугающий и сладостный мир истины коснулся моей души. Узнавание было ослепительным и мгновенным; открывшийся мне мир вечности и духа протягивал свои руки, призывая назад, домой, где уже никогда не будет непоправимых ошибок, горечи и одиночества. А потом я увидел их лица, движения, шаги; их одежды были белоснежными, а горизонт уходил все дальше и дальше. Я постепенно ощутил, что открывшийся мне таинственный и величественный город растворяется в сплетениях предвечного ковра мироздания.

Но неожиданно из прозрачного полумрака души, сливающегося с окружавшим меня сумраком башни, поднялись смутные, пронзительные, пронизанные меланхолией воспоминания. Я подумал про Инну, теперь уже потерянную для меня навсегда, и вдруг она, или, точнее, ее душа, высветилась и предстала перед моим мысленным взором в своем подлинном, незамутненном обличии. И в то же мгновение, как никогда ясно, в ней проступили детскость, наивность и неуверенность, даже робость, уже не прикрытые путаными разговорами недавней школьницы, но одновременно с ними — решительность и твердость, хранившие ее столь необыкновенную душевную ясность и внутреннюю чистоту. Своей неровной трогательной походкой она шла навстречу мне; я бросился ей навстречу и вдруг увидел, как исчезает все случайное, все наносное, все мучительное и иллюзорное. Почти сразу же я почувствовал, что мысль о ней снова становится для меня глотком утреннего воздуха, холодной воды из глубокого колодца вечности. Мы стояли на высоком холме, и под ногами скользила серебристая лента реки времени; она улыбалась уголками глаз, но это была улыбка того, что уже не преходит. Вечность вступила в свои права; день и ночь слились воедино, и на сверкающем голубом небе проступило тонкое, чуть заметное кружево созвездий. Я взял ее за руку, и она сжала мои пальцы все с той же смесью решительности и робости; свет коснулся земли, ее тонкого зеленого покрова и коричневой обгорелой корки, и мы оба, двигаясь почти синхронно сквозь ущелье расступившегося времени, поняли, что, как бы ни сложились наши отношения в мире случайного и уродливого существования, в истинном мире наши души уже неразлучны, так же, как были неразлучны изначально, созданные единой рукой по единому лекалу, обреченные на страдания и разлученные, но и неразлучные, потому что пока существует этот город с его храмом, переулками и садами, ни одно время не в силах разлучить вечность.

Поделиться с друзьями: