Иерусалим
Шрифт:
Это не было прозрением, но и не было простым чувством потери; как будто целая страна перестала существовать, целый континент ушел под воду, я подумал тогда, что есть разница между тем, когда говорят «земля ушла из-под ног», и этим странным чувством, что земли больше нет и весь мир наполняется густой и вязкой пустотой. Но на этот раз приступ был недолгим, некоторое время эта боль билась и пульсировала во мне, а потом вдруг отхлынула куда-то на задворки сознания, обнажив пропасть между душою и миром, медленно переходящую в равнодушие. Мне еще иногда казалось, что все могло бы сложиться и как-то иначе, но это происходило все реже, и все чаще, поднимаясь на волнах удушающего отчуждения, твердого и прекрасного равнодушия, на меня опрокидывалась белесая волна чувства неизбежности, чувства судьбы. «С этим миром у меня нет ничего общего, — как-то сказал я себе, а потом добавил: — Все могло бы быть и иначе, все еще будет иначе». Между этими двумя мыслями, раскачиваясь, как огромный тяжелый маятник, подвешенный к потолку, пульсировала моя жизнь, ударяясь в грудь и оставляя на коже синие следы ударов. Мне часто казалось, что я задыхаюсь, но потом прошло и это; колебания маятника постепенно становились все меньше, а этот город и его мир отходили все дальше: как-то ночью я проезжал мимо Старого города и, взглянув на его стены, выбеленные ночной подсветкой, темную зелень деревьев около Новых ворот, удивился, обнаружив в себе то странное чувство, с которым турист смотрит на чужой, все еще малознакомый, хотя и любопытный город, из которого ему завтра предстоит уехать. Вот все и кончилось, сказал я себе; иначе уже не будет; пора домой.
Я читал когда-то о японских солдатах, продолжавших воевать на островах Индонезии в течение нескольких десятилетий после капитуляции их страны; все сведения, доходившие до них, они считали искусно организованной американской кампанией дезинформации. То, что Япония могла капитулировать, находилось для них за гранью мыслимого, но еще более немыслимым было признание императора в том, что он не является потомком бога
В ту ночь мне приснилась Инна; и проснувшись, я вдруг подумал: а ведь раньше она мне не снилась. Но во сне она была совсем другая, какой я ее никогда не видел, — светлая, грустная, утонченная, иная. Она стояла в короткой шубе под тусклым желтым фонарем посередине огромного белого города, и на нее медленно и отвесно падал снег. Снежинки скользили в фонарном свете, оседали на рукавах. Потом она посмотрела на меня, печально и нежно улыбнулась; я помню, что во сне мне захотелось плакать. Снег продолжал падать, и стояло безветрие; на земле были видны следы сапог. Она стояла и молча смотрела на меня. Я проснулся и больше не смог уснуть. А на следующий день я ехал на автобусе из Тель-Авива, рассматривая разнообразные научные и псевдонаучные материалы, переснятые в библиотеке тамошнего университета, и неожиданно понял, что для моего предисловия они мне совершенно не нужны, что все уже закончено, и кусочки моих мыслей, разбросанные по разным статьям, незаметно собрались и, прижавшись друг к другу плечами, стоят, вытянувшись обманчивым и сомкнутым строем, вдоль осенних полей нашей науки. Я отложил ксероксы в сторону и повернулся к окну; автобус начал подниматься, и желтые поля с мотками сена, разбросанные вдоль прибрежной равнины, стали медленно превращаться в буро-зеленые горы Иудеи. Душа наполнилась удивлением и горечью, как если бы я видел все это в последний раз; но чуть позже я вдруг заметил, что горы стали почти прозрачными, выбеленными, чуть мерцающими, как бы отступив на задний план старой картины, на которой переднего плана уже не было. Горечь и отчуждение неожиданно сменились сладостью и светом, сплетающимися с белесой зеленью гор, и мне показалось, что, чуть оттолкнувшись от земли, моя душа скользит над ее поверхностью по тонкому настилу прозрачного счастья, не поднимаясь над землей, но и не касаясь ее поверхности. Душу захлестнуло прозрачностью, меланхолией и счастьем, как если бы я услышал голоса скрипок, невидимые среди зелени, и красные крыши, мелькающие вокруг дороги, перестали быть крышами домов, превратившись в цветные пятна, знаки красоты и легкости, верстовые столбы этого странного, воображаемого и столь ощутимого полета. Вдохнув, я почувствовал холод воздуха, напряжение наполняющейся груди, легкое головокружение. Тяжесть времени раскололась, окатив меня дождем светящихся искр счастья; и я подумал, что это, по всей видимости, и есть вкус прощания.
Разрешения на ношение оружия у меня не было; мне пришлось пойти к врачу и пожаловаться на стресс, через месяц я сделал то же самое еще раз; двух упаковок снотворного, по моим представлениям, должно было хватить при любых обстоятельствах. Впрочем, мысль о недостойности подобной смерти, о трусости и выборе истерического женского пути расстраивала и останавливала меня; но потом я говорил себе, что для меня это, в любом случае, уже не будет иметь значения, а мнение других меня не интересует. Предисловие было написано достаточно быстро, я еще раз перечитал свой докторат, добавил необходимые перекрестные ссылки между тем, что изначально писалось как отдельные статьи, распечатал весь текст и уже потом отправился в переплетную, где его размножили в нужном количестве экземпляров и добавили красивую белую обложку из тонкого, чуть рифленого картона. Впрочем, подавать его я не торопился; я собирался это сделать перед самым Новым годом, который я уже не увижу. Пока же я смотрел на две пачки нетронутых снотворных таблеток, и мысль о них наполняла мою душу странной нежностью и легким эхом того прозрачного горного счастья, в которое я так неожиданно окунулся на тель-авивской дороге. Скоро все кончится, сказал я себе, и мне стало казаться, что смерть носит те же белые одежды, что и жители города вечности; я представил себе, как она сидит в своем белом платье на высоких сапфировых ступенях садов, расположенных в пространстве моего воображения к северу от Старого города среди зарослей боярышника или у самой воды в тени платана, отбрасывает волосы за спину и чуть-чуть щурится, отворачивая лицо от света солнца. Вполне возможно, вдруг добавил я, что она и есть единственная жительница этого города, единственная, кому это длинное белое платье и может прийтись впору. Я буду тебя очень ждать, сказал я.
А чуть позже я прочитал в биографии Ницше о том, что он держал смертельную дозу снотворного на столике перед кроватью — для того, чтобы день за днем, ночь за ночью находить в себе силы для жизни. Я подумал о его бесконечных, черных, одиноких, бессонных ночах, против которых был бессилен даже морфий, и сразу же вспомнил: «Только мысль о смерти, — писал он, — может позволить продолжать жить». И еще: «Как единственное утешение». Я буду тебя очень ждать, снова повторил я. Я смотрел на купленные таблетки и думал об утешении, об освобождении, о вере. А потом, уже совсем незадолго до Нового года, когда подписи моего руководителя и консультантов были собраны и даже краткое изложение всей работы для архивов Сената [80] было уже написано, я случайно набрел в супермаркете на засахаренные дольки ананаса. Когда-то я их очень любил, но почему-то давно не покупал, и на этот раз купил целый пакет — впрочем, бумажный и не очень большой. Я шел домой и кусок за куском грыз сладкие и круглые дольки сушеного ананаса. Никогда еще его вкус не был столь сладким, столь солнечным, столь неистовым, столь пронзительным; он обволакивал меня, и даже декабрьское солнце казалось жарким и близким; его свет смешивался со вкусом засахаренных ананасных долек, пронизывая все тело избытком чувств, зеленью деревьев, сладостью, блаженством. Боль улицы оставила меня и, как мне показалось, теперь уже навсегда; встречные люди стали цветными пятнами, и я думаю, если бы они попытались со мной заговорить, это испугало бы меня не меньше, чем если бы заговорила грязная бетонная стенка. Всей кожей, пальцами рук и ног, отчаянием и светом, любовью и потерянными иллюзиями, неотступными сумерками, в которые была погружена моя душа, и обрушившейся на меня прощальной сладостью я уже не принадлежал к их миру. Я буду очень тебя ждать, снова сказал я.
80
Сенат (здесь, ивр.) — общеуниверситетский ученый совет.
За неделю до Нового года я подал докторат, а еще через пару дней меня пригласили на домашнюю вечеринку; я пошел — сам не знаю почему — скорее всего просто для того, чтобы чем-то занять вечер. Вечеринка была в большой квартире в Рамоте [81] , там было несколько знакомых, но в основном незнакомые и малосимпатичные мне люди; мы поговорили на университетские темы, про политику, выпили за приближающийся год, посмеялись, потом поставили какую-то музыку еще советского времени, и те гости, которые еще могли стоять на ногах, начали танцевать. Впрочем, таких было большинство, и часть танцующих плавно перешла к обжиманиям с легким повизгиванием. Я сидел недалеко от танцующих и обнаружил, что мимо моих глаз скользят бесконечные руки и ноги; не знаю почему, но мне стало неприятно; я думаю, что все же преувеличивал степень своего равнодушия к миру и в глубине души предпочитал видеть лица, а не судорожно дергающиеся бедра, к тому же лишь в очень небольшой степени двигающиеся в такт музыке. И еще. Еще в душе кольнуло и вздрогнуло, как будто нож снова разрезал кожу. Инна, подумал я, и тошнотворное чувство тоски и неприязни затопило комнату; они поставили ламбаду, часть пар села, а оставшиеся, неуклюже
виляя бедрами, начали изображать некие нервные и предположительно эротические движения. Но я не почувствовал возбуждения — только отвращение; встал, тихо попрощался с хозяйкой и вышел.81
Рамот — спальный район на северо-западе Иерусалима.
Я шел по темному нависающему городу мимо бесконечных четырехэтажных домов, ощущая всеми тканями тела, что где-то там, за моей спиной, лежит пустыня, тишина песка и скал, молчание отсутствия; потом повернул в сторону пустоши. Сев на большой камень, я почувствовал, что он был холодным и ребристым, потом лег на каменную, чуть влажную землю; это, конечно, вредно, сказал я себе, но теперь мне уже не надо этого бояться; и на мгновение сознание наполнилось пронзительной легкостью свободы. Но через секунду темнота снова сомкнулась, навалившись своим тяжелым, бесформенным телом, удушьем — жарким, несмотря на вполне уже зимний холод; здесь не было домов, не было города, не было ни души, а только дальние, иллюзорные огни, искры самообмана и рабства в бесконечном пространстве свободы. Неподалеку на холме шелестели деревья. А потом была мысль, скользнувшая почти незаметно, как удар тонким отточенным ножом, мизерикордией, «и остался Иаков один»; боль и горечь пришли позднее, я долго лежал неподвижно, потом вздрогнул, как от удара, оглянулся и увидел: там — внизу — серебристой лентой реки вилась полупустая дорога. Меня окружали холод, свобода и темнота. Я знал, что мне стало бы легче, если бы я заплакал, но я также знал, что там, где я был, уже не плачут. И остался Иаков один, медленно повторил я, и пространство этого города, оставшегося где-то в прошлом, за гранью бытия, снова наполнилось пронзительностью и прозрачностью. Становилось все холоднее, я встал и медленно пошел домой, забывая обо всем горстями — так, как черпают воду из родника или ведра, только что поднятого из глубокого колодца.
Я благодарен тебе за все, сказал я. За этот вечер, за холод, за вкус засахаренного ананаса, за зелень кустов, за ночной шелест ветра, за этот город, за данную тобою жизнь, за этот мир, за все, что ты мне дал, за твою щедрость. Я хотел сказать еще, спасибо, что ты создал меня небесталанным, но это было тем, за что мне в будущем было бы стыдно, и я промолчал; этот талант, если он и был, разрушил в моей жизни то немногое, что еще можно было разрушить, и за него нельзя было благодарить. Все эти годы мысль о верности этому дару уводила меня все дальше и дальше от почти невидимого, мерцающего призрака счастья. Мои отношения с твоим миром кончены, добавил я, но это не значит, что этот мир плох, — он просто не для меня, и еще: у меня не хватило сил страдать столько, сколько бы тебе хотелось; не сердись на меня за это. Я достал из шкафа две упаковки, вытряхнул их на бумагу, смел в ладонь, потом вернул на стол. Снова подумал: малодушный, бесцветный, унизительный путь; путь истеричек. Мне надо обдумать то, чем все это кончилось, сказал я себе, лег на кровать, закинув руки за голову, и стал думать; но в голову не приходило ничего, кроме самого простого: пора прощаться. Я стал лихорадочно искать, с чем бы попрощаться, но ничего не нашел, кроме памяти о белых телах машин за моим окном, отвесном свете фонарей и сладости засахаренного ананаса. Я благодарен тебе за все, сказал я снова, стараясь говорить собирательно и потому искренне, и стал думать про смерть с ее тонкими чертами, длинными волосами, откинутыми за спину, и узкими ладонями, сидящую в своем белом платье там, на сапфировых ступенях, в зарослях боярышника, в садах к северу от Старого города Иерусалима. Я представил ее белую фигуру и вдруг сказал себе: а ведь ее тоже нет, ее — так же, как и всего остального. Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. Смерти тоже нет, добавил я, по крайней мере, такой смерти; и мне стало невыносимо грустно, как если бы у меня только что умер самый близкий, отчаянно любимый человек. И вдруг — снова кожей и кровоточащими внутренностями души — почувствовал: деваться некуда; и тогда я сказал себе: а ведь деваться-то некуда. Я встал, смел таблетки со стола в ладонь и выбросил их в помойное ведро. Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же, как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас.
ОРВИЕТТА
Я люблю того, кто стыдится, когда игральная кость выпадает ему на счастье, и кто тогда спрашивает: неужели я игрок-обманщик? — ибо он хочет гибели.
Четверо из них вошли в апельсиновый сад. Один сошел с ума, один умер, один стал негодяем и повел свой народ под римские мечи, один выжил, но навсегда стал другим. Так или почти так написано в обоих Талмудах [82] . Мне хотелось написать роман о видевшем, о выжившем, о Другом. Но там же написано и иначе. Не говорят о запретных связях перед тремя, о тайне Творения — перед двумя, о Колеснице — перед одним, если он, разумеется, не мудрец и не понимает свои знания [83] . Я не знаю, к чему из этого относится божественный сад безумия и смерти; но я знаю, что не являюсь мудрецом и мало что понимаю в том, что мне известно. Письмо — это всегда попытка говорить перед самим собой; так что мне остается надеяться на то, что история Апельсинового Сада [84] не является частью тайны Колесницы [85] — колесницы, названной именем израильского танка [86] .
82
Вавилонский Талмуд, «Хагига» 14:2; Иерусалимский Талмуд, «Хагига» 2:1:7.
83
Иерусалимский, «Хагига» 2:1.
84
Пардес (ивр.) — слово имеющее множественные значения: апельсиновый сад (1), мир божественных тайн (2), четыре уровня толкования текста в традиционной еврейской герменевтике, восходящие от буквального с мистическому прочтению (3). В Каббале учение о Пардесе играет центральную роль.
85
Меркава (ивр.) — колесница. «Видением колесницы» традиционно называется видение, описанное в первой главе книги пророка Иезекииля.
86
Меркава (ивр., тж.) — название израильского танка. В настоящие время на вооружении израильской армии находятся танки «Меркава-3» и «Меркава-5».
Я долго не мог решить, как начать мой роман. Все, что я знал про рабби Элишу, казалось мне значимым почти в равной мере, но среди этого не было того единственного слова, с которого можно было бы начать; собранные мною эпизоды следовали один за другим, рассыпаясь фрагментами мозаики и уводя все дальше от стремления увидеть цельный, единый образ. И еще. Думая о том, что мне известно о рабби Элише бен Абуйе, я неожиданно понял, сколь сильна власть таких понятий как «образ» и «характер», унаследованных от поэтики девятнадцатого века, и еще раз убедился в том, насколько они для меня бесполезны. Я попытался представить себе этот сад, в который они вошли, но он распадался, оказываясь не тем особенным и единственным видением, которое может помочь раскрыть значение слов, а бессмысленной калейдоскопической чредой картинок. Иногда я представлял его как кибуцную цитрусовую рощу с сухой землей, густым солнечным светом и оранжевыми всполохами апельсинов, которые можно рвать прямо с деревьев. Иногда же я пытался, оживляя затертые каббалистические метафоры, увидеть хрустальные стволы и золотые плоды, пронизанные белым светом тайного знания.
Но на самом деле в моем случае и то, и другое было достаточно бесполезным. Что касается первого метода с его верой в присутствие истинного и вечного в материальном и конечном, которую поэты обычно называют символической, то она казалась мне своего рода интеллектуальным шулерством, к которому я мог прибегнуть в качестве развлечения, но которым я не был готов воспользоваться при письме. Что же касается второго — аллегорического метода, то природа, превращенная в нагромождение золота и хрусталя, начинала внушать мне чувство, близкое к отвращению, мало пригодное, как мне казалось, для того, чтобы указать путь к истине. Тем не менее, кое-что было вполне ясно. «Когда вы увидите плиты чистого прозрачного мрамора, — инструктировал их рабби Акива [87] перед началом восхождения, — не кричите: „Вода, вода!“, потому что написано, что тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами» [88] . Впрочем, мне все же было не очень понятно, о чем конкретно шла речь: о ступенях на подступах к саду, о мраморном мостике через канал или о садовом павильоне. В то же время я очень отчетливо видел ту беседку, где рабби Элиша беседовал с великим ангелом Метатроном [89] : тонкий покров плюща, хаос солнечных пятен на деревянном полу, низкие скамейки, две чашки чая.
87
Один из наиболее важных законоучителей раннеталмудического периода; центральная фигура для иудаизма фундаменталистского толка.
88
Вавилонский, «Хагига» 14:2; цитата из «Псалмов» 101:7.
89
Метатрон — в раннееврейской мистике первого тысячелетия н. э. и особенно каббале — высший из ангелов, стоящий у божественного трона.