Иерусалим
Шрифт:
Но на самом деле, помимо этих трудностей и фрагментарных подсказок, на пути моих размышлений о том, как следует изобразить апельсиновый сад, было еще одно препятствие, о котором я пока пытался не думать; в трактате «Хагига» сказано, что, побывав в этом саду, рабби Элиша стал «вырывать растения» [90] . Достаточно очевидно, что это утверждение можно истолковать двояко. Возможно, по какой-то неизвестной причине рабби Элиша возненавидел этот сад и сделал его уничтожение одной из главных целей своей жизни; подобное объяснение, впрочем, повисало в воздухе из-за абсолютной несопоставимости единичного человека и сада божественных тайн. В противном же случае эту строчку можно было истолковать в том смысле, что рабби Элиша неожиданно понял, что этого сада нет, нет ни мрамора, ни беседки, ни великого ангела Метатрона, и поставил своей целью разрушить это прекрасное и смертельное видение, которому посвятил свою жизнь. Но еще более вероятно, что оба этих объяснения верны, но только отчасти — и рабби Элиша возненавидел этот сад за то, что он прекрасен, и за то, что его нет; он коснулся дерева, и кровь потекла по его руке; он посмотрел на землю и пожалел, что не сошел с ума на мраморных ступенях, как его друг рабби бен Зома. Пока, впрочем, это была только гипотеза; чуть позже я нашел дополнительные фрагменты, которые сделали эту
90
Вавилонский, «Хагига» 15:1.
Впрочем, мой роман все это продвинуло в очень небольшой степени; в тот день, когда я пытался представить себе рабби Элишу, вырубающего несуществующий сад, жгущего ветки и плачущего от едкого дыма костра, я почти ничего не написал. Я сделал каталожные карточки со ссылками на все известные мне упоминания рабби Элиши в обоих Талмудах и других ранних источниках и разложил их пасьянсом; но пасьянс так и не сошелся, цельное видение, о котором я мечтал, так и не родилось. К тому же я знал, что к четырем мне нужно быть в редакции, и пульсирующее чувство нехватки времени постоянно примешивалось к движению моих мыслей. Около двух я окончательно понял, что сегодня уже ничего не напишу, сколько бы я не пытался заставить себя это делать, вымылся, пообедал и поехал в центр. Статья про рабби Элишу, которую я должен был сегодня отдать, писалась для какого-то безымянного сборника, издававшегося на средства Джойнта, и была закончена уже давно. Но совершенно сознательно я не стал отвозить ее еще месяц назад, как-то обнаружив, что работа, сделанная быстро, вызывает необоримое искушение вернуть ее на доработку. Необходимость тянуть волынку и создавать видимость продолжительной деятельности меня раздражала, но, впрочем, не чрезмерно.
Перед выездом я позвонил в редакцию сборника, чтобы сказать, что буду вовремя, и получить подтверждение того, что сумма, о которой мы договаривались, не изменилась. Впрочем, до денежных вопросов дело так и не дошло; получив статью и поблагодарив, «начальник проекта» объяснил мне, что заплатить они сейчас не смогут, поскольку какой-то фонд не перевел деньги, и денег пока нет, но они обязательно появятся в недалеком будущем. В переводе на нормальный язык это означало, что деньги уже заплачены кому-нибудь из родственников или приятелей за несуществующую «деятельность», и их теперь придется долго и мучительно выбивать. Я мрачно посмотрел на него; он продолжал улыбаться, и его лицо было самодовольным, важным и вороватым. Впрочем, в любом случае, я писал это не ради денег. Другое дело, что эти переговоры вконец испортили мне настроение, а подумав о том, что все это время я мог бы писать свой роман про рабби Элишу, я разозлился. Но раздражение вскоре прошло, и вместо того, чтобы ехать домой, я поехал в Тель-Авив, к морю. Начинало смеркаться, и белый песчаный берег лежал под ногами широким ковром, уходящим в полутьму. Было холодно, купальный сезон уже кончился, и спасательные вышки стояли пустыми; но, просидев полчаса в полутьме берега и удивившись почти полному штилю, столь редкому в Средиземноморье, я все равно пошел купаться. Выйдя из воды, я заметил, что взошла луна.
По дороге домой я решил заехать в Кирьят-Ювель; там у меня жил приятель, и, кроме того, на одном из тамошних перекрестков крутились местные малолетки. Собственно говоря, их можно было найти и в других районах Иерусалима, но в других местах у них то ли не было постоянного места, то ли я его так и не обнаружил, а здесь все было как-то яснее и проще. Я припарковался, вышел и медленным шагом двинулся вдоль тротуара; довольно быстро ко мне подошли две девицы лет четырнадцати с еще не вполне сложившимися формами, тонким слоем косметики на лицах и характерным, некогда украинским или южнорусским, акцентом. Они запросили совсем немного, но ни одна из них не была готова возвращаться домой на автобусе, а мне не очень хотелось еще раз ехать в Кирьят-Ювель и обратно; кроме того, они мне не очень понравились, и я не стал уговаривать. Следующая девочка понравилась мне гораздо больше, она казалась еще младше, но говорила понятнее и вела себя не так настойчиво; у нее были длинные и тонкие, еще подростковые ноги и огромные выразительные глаза. Я сразу же предложил ей чуть больше, чем просили ее предшественницы, и она согласилась вернуться на автобусе. «До автобуса, — сказал я, — я тебя обязательно довезу». По дороге домой я вспомнил о том, что у меня кончились презервативы. «И еще бамбу, — сказала моя избранница, когда я выходил из машины. — Если ты все равно вылезаешь, а то я совсем голодная». «Хорошо», — ответил я. «Пачку презервативов, пожалуйста, — сказал я продавщице, — вот ту, серую; и пачку бамбы».
Я много думал о том дне, когда отвращение и ужас перед миром перевесили его юношескую веру и убежденность в том, что где-то там, за тонким горизонтом бытия, лежит мир, где воздух чист и прозрачен, где легко ходить босиком, где возможна земная преданность, где всесильность языков власти уже не окружает такого, как он, одиночку — и главное, где его глаза могут встретить Его взгляд. Источники расходятся в отношении причин того, что они называют «отступничеством» рабби Элиши. Написано, например, что однажды в субботу он сидел в долине Кинерета и прилежно учился; на его глазах некий еврей, не обращая внимания на субботу, влез на дерево и, нарушив заповедь во второй раз, унес себе на жаркое не только птенцов, но и птицу-мать. Вечером того же дня Элиша увидел, как второй человек забрал птенцов из другого гнезда, не только старательно дождавшись исхода субботы, но и, согласно требованию, предварительно прогнав из гнезда их мать. Однако, вопреки обещаниям благоденствия для праведников, его тут же ужалила змея, и он умер. Разумеется, даже для Талмуда с его сознательной антиномичностью этот рассказ был не более, чем метафорой. В другом же месте сказано, что рабби Элиша стал еретиком, когда увидел, как собака тащит в пасти язык праведника рабби Иегуды бен Ганахтума, казненного римлянами [91] . Впрочем, Вавилонский Талмуд считает, что язык принадлежал рабби Хуцпиту и тащила его свинья. Столкнувшись с ужасом, несправедливостью и пустотой мироздания, вера Элиши разбилась на множество мелких ледяных кристаллов.
91
По всей вероятности, речь идет о массовых казнях, последовавших за восстанием Бар-Кохбы («сына звезды») против римского господства в Палестине — в нееврейских источниках это восстание иногда упоминается как «вторая иудейская война».
И все же все это могло послужить только поводом, но никак не причиной перемены взглядов рабби Элиши; между верой и чувством справедливости как таковыми может и не быть никакой связи. Для того, чтобы пережить жестокость и лицемерие этого мира так, как пережил их он, нужно было обладать вполне определенным
складом характера и души; сама же мысль о божественном равнодушии и всевластии зла была совсем не нова. Иеремия, которого рабби Элиша любил цитировать, писал: «Почему путь нечестивых благоуспешен и все вероломные благоденствуют? Ты насадил их, и они укоренились, выросли и приносят плод» [92] . Не найдя истины и справедливости на пути разрешенного, Элиша стал искать их на пути запретного. Впрочем, я думаю, что поначалу он просто хотел отомстить Тому, кто всегда молчит, за Его жестокость и равнодушие, за горечь безответной любви, за молчание, и только потом Элише стало казаться, что в субботних прогулках верхом, грустной греческой музыке и потных объятиях проституток может быть скрыт путь к утраченному дому и утраченной истине. Кстати, именно одна из них и дала ему новое имя; Элиша пришел к ней в субботу, и, узнав в нем одного из самых известных ученых своего времени, удивившись и немного испугавшись, она сказала ему: «А разве ты не рабби Элиша бен Абуйа?». Талмуд говорит, что он молча вырвал редьку из грядки и протянул ей. «Да, — сказала она, — ты и правда кто-то другой». Возможно, сказал я себе, она была единственной, кто его понял; а потом подумал, а разве тогда проститутки принимали своих гостей на грядках с редькой?92
Иеремия 12:1.
Мне было грустно думать о том, что в пустых, подернутых пеленой глазах продажных женщин, в их фальшивых стонах он пытался найти нечто, не сводимое к минутному удовольствию; думая о нем, я представлял себе их вяло отброшенные руки и зрачки, устремленные в потолок. А потом я подумал: а ведь они могли быть и другими — страстными, нежными или несчастными; и даже могли бы увидеть в его тонких чувственных губах некое смутное отражение своей собственной изломанной жизни. Возможно, что он спал с ними так же, как и напевал грустные греческие песни или читал прекрасные и бесполезные языческие книги [93] — ускользающие образы чувственности, гармонии и смерти. В любом случае это было совсем не тем, что он искал; ни одна из них не могла помочь ему скрыться от бессмысленного и безжалостного закона этого мира, от мутного потока существования, от всевластия несправедливости и лицемерия. Я думаю, что в глубине души он искал освобождения, способности противостоять бытию, чистого и бескорыстного разрушения, безжалостности, светящихся глаз, силы, мести и преодоления, но никак не горечи изгнания, отчуждения, одиночества. Он искал мир по ту сторону чувства вины — мир, который никакое нарушение заповеди, разумеется, не могло ему дать, поскольку нарушающий заповедь ее сохраняет. Он искал того надменного и безымянного, чьим воплощением для меня стала эта странная девка — Орвиетта.
93
Вавилонский, «Хагига» 15:1–2.
Я впервые увидел ее в один из тех дней, когда небо горит ровной и безжалостной синевой, когда воздух облегает тело, как тонкая ткань, когда прикосновения дня почти неотличимы от прикосновений плоти, а тьма наступает мгновенно, разбивая недолгий вечер, как тонкий сосуд тишины. Начинало смеркаться, и я проследил за ней взглядом, касаясь ее шагов, следуя за ее медленным движением по краю пустыни. Потом я отвернулся и почувствовал на себе ее ответный взгляд — настойчивый и несомненный, чуть холодноватый, но и обжигающий. Он заставил меня остановиться, хотя в первую секунду я и подумал, что это всего лишь одна из многочисленных эмигрантских малолеток, которой хочется заработать пятьдесят шекелей; но мне сразу же стало ясно, что это не так. Я повернулся и встретил этот взгляд, о котором потом столь часто думал: твердый, сосредоточенный, неуступчивый, но и неустойчивый, чуть пульсирующий, чуть насмешливый и отстраненный. Она смотрела на меня так же, как я смотрел на нее; это было странно, бесстыдно и ослепительно.
Она сказала, что ее зовут Орвиетта, что живет одна; чуть позже она рассказала мне, что ее мать по имени Аграт была танцовщицей и шизофреничкой. Стройная, как полуденная тень, с почти детским лицом, длинными белыми волосами и тонкими чертами, тонкогубая, с надменным, отсутствующим взглядом, она воплощала собой все то, чего не хватало женщинам рабби Элиши. Поднимая ее, я не чувствовал ее веса. Я так и не смог понять, сколько ей лет: иногда она казалась почти ребенком, иногда же я начинал думать, что она моя ровесница. Но это была совсем не та загадка, которую я пытался решить. Она была очень чувственной, но в ее чувственности не было ни животной ненасытности, ни самодовольной агрессивности, ни рабской покорности; мне часто казалось, что между нею и миром пролегает тонкая прозрачная стена. Лежа на спине у меня на балконе, она могла часами смотреть в небо на холодные ночные звезды; или сидя на прибрежном песке, — на белую пену на черных волнах, на дальнее мигание маяка, на бескрайнюю пустоту моря.
Я думаю, что именно поэтому она была начисто лишена чувства сострадания; каждый мой рассказ о странностях и злоключениях моих знакомых она незаметно поворачивала так, что я начинал презирать тех, о ком говорил. Мы много ходили по кафе и концертам, и ее страстная влюбленность в музыку — от возрожденческих церковных мелодий до пьяных ритмов самбы и пасодобля — уравновешивалась столь же страстным презрением к людям. Не было такого изъяна, который бы она была готова счесть трогательным; но все они казались ей естественной и неотъемлемой частью человеческой природы. Впрочем, я довольно быстро заметил, что ее разум был наделен ясностью и проницательностью; она не только замечала многочисленные человеческие пороки, но и была способна несколькими словами сорвать с них покров обыденности, лишить меня того спасительного омертвения чувств, которое единственно и позволяет нам, видящим то, что мы видим, и слышащим то, что мы слышим, не сойти с ума от скуки и отвращения. И еще я заметил, что она не выносит вида крови.
Ее реакция на кровь была странной и необъяснимой; и все же по настоящему эта реакция заинтересовала меня далеко не сразу. Однажды мы проходили мимо каменного спуска на юго-восточной окраине Иерусалима; навстречу нам, спускаясь вниз по склону, шла молодая мать с пяти- или шестилетним ребенком. Ребенок громко плакал, что-то настойчиво просил, и я заметил, что Орвиетта брезгливо поморщилась. Неожиданно ребенок бросился бежать, его мать побежала за ним, поскользнулась и упала на острые камни склона; из разбитого колена потекла кровь. Я помню лицо Орвиетты в эту минуту: напряженное, сосредоточенное; от светлой пустоты ее глаз не осталось и следа. Она смотрела на текущую темную кровь, как может смотреть зверь, собравшийся для прыжка. Мускулы ее лица напряглись, глаза остановились, черты утончились до предела, но в ее лице не было ни презрения к человеческой слабости, ни радости, ни сострадания, ни даже интереса; только сосредоточенность. Я прижал ее к себе и отвел в сторону. Подул холодный восточный ветер, и я почувствовал, что она дрожит. «Теперь ты все знаешь», — сказала она, улыбнувшись. Я восхищался ею, но не думаю, что любил ее.