Игра по-крупному
Шрифт:
Игорь вышел в грохочущий тамбур вагона, отлепил бороду и бросил ее в окно. Черный волосяной комочек мелькнул в воздухе и пропал. Снял очки. Наощупь содрал пленку клея. Сунул в карман кепку. Постоял у окна, дыша хлестким желто-зеленым ветром. Кого ему бояться?.. Ему, свободному человеку на своей земле!
Он вернулся в купе и, не обращая внимания на недоуменные взгляды пассажиров, стал смотреть в окно. Пусть думают, что хотят. Может, он на спецзадании. Или выходил бриться. Так надо, граждане. Так надо...
И в этой электричке, под недоуменными взглядами случайных попутчиков, я вновь оставил Фирсова -- на добрых три дня...
Страшно вообразить, куда мог заехать наш герой за это время. В край вечной мерзлоты мог заехать, к величественным морям Северного Ледовитого
Но появилось у меня дело, которым я не мог пренебречь.
Сто экземпляров моей книжицы, полученные от издательства (за мои, надо сказать, деньги), связкой лежали в углу комнаты и ждали, когда я сотворю на них дарственные надписи и отправлю адресатам согласно давно заготовленному списку. Часть книг не требовалось слать почтой -- человек двадцать из правой колонки списка жили в Ленинграде, и мне достаточно было повидаться с этими людьми и вручить им свое мягкообложечное творение с подобающими словами; например: "Позвольте, Иван Иванович, подарить вам свой первый, так сказать, опус..."; или: "Андрюха, это тебе! Твою уже прочел -- хорошо, стервец, пишешь..."; а то и просто: "Держи, старик!", получив взамен крепкое пожатие руки и улыбку -- "О-о!.. Поздравляю!.."
В мыслях, еще до получения от издательства книг, я не раз совершал эти надписи: уважительные; игривые; дружеские; подбадривающие; слегка заносчивые -- знай, мол, наших; нейтрально-протокольные; робкие; искренне-благодарственные... И предвкушал радость дарения. И как мне было не предвкушать, если книга у меня -- первая и похвастаться ее выходом -- святое для всякого начинающего литератора дело. Иначе зачем было пять дет сидеть ночами на кухне и изводить пачками бумагу, если не для того, чтобы ею, исписанной и разорванной, выстелить путь к далекому московскому издательству? Зачем следовало бросать денежную и не самую скучную работу, рычать на бедную жену, когда дело не шло, торопливо собирать чемодан, хватать пишущую машинку и жить потом в холодной избушке среди заснеженных елей, мучаясь от того, что нужное слово никак не находится, дрова сырые, две последние сосиски утащила кошка, денег нет, но есть долги, их много, и с тревогой думать по ночам -- как там дома? Зачем все это и многое, многое другое, о чем и вспоминать не хочется, как не для того, чтобы в один прекрасный день взять из пачки пахнущую типографской краской книгу, раскрыть ее, гордо взглянуть на свою не самую удачную фотографию, пригладить ладонью тугой разворот титульного листа и написать: "Дорогому Славке -- на добрую память от автора". И поставить свою подпись, теша себя мыслью, что это уже не просто подпись, а автограф, часть документа эпохи, и далекие потомки, быть может, будут подходить на цыпочках к застекленному стенду и шептать: "Вот, это его первая книжка -- слева. А Славка -- это его школьный друг. Уже установлено.."
Не за этим ли мы берем в руки перо или стучим на купленной в комиссионке машинке? Наверное, и за этим тоже. Но не только за этим. Если честно -- не знаю!.. Так я и ответил на вопрос анкеты -- "Почему вы пишите?", которую мне всучил бойкого комсомольского вида паренек на конференции молодых литераторов, куда я -- в то время уже тридцатипятилетний -- случайно попал. Действительно, не знаю...
Я намеревался уложиться с рассылкой книг в день, но едва уложился в три. Никогда бы не подумал, что составить дарственную надпись на книге -- столь хлопотное дело.
С друзьями и знакомыми по долитературному прошлому особых проблем не возникало: "Дорогому Сереге в память о совместно выпитых в эпоху застоя декалитрах!" Или -- "Гришке, пропащей душе, с уведомлением о своем здравии и напоминанием пригласить на свадьбу!"
Куда сложнее оказалось надписывать книги друзьям-литераторам и писателям. Тут приходилось быть дипломатом. Я изобретал надпись на черновике, зачитывал ее жене и, отредактировав, переносил
на титульный лист книги. Отдельные надписи жена браковала: "Нескромно", "Слишком льстиво", "Зачем это "хорошему и честному писателю"? Он может обидеться на "хорошего". Напиши просто: честному и любимому".– - Но он не есть мой любимый. Он мне нравится, но не настолько, чтобы быть любимым. Он мне не близок...
– - Тогда не знаю...
Двум блестящим прозаикам, которых действительно любил и которых почитал за ближних учителей -- у одного я безуспешно пытался перенять легкость летящей ироничной фразы, а у второго -- тонкий лиризм, присущий, кстати, и первому, -- этим замечательным людям (один возился с моими рукописями, ни разу не назвав меня на "ты", хотя разница у нас была всего в восемь лет, а другой дважды материл меня в непринужденной домашней обстановке и трижды -- по телефону, но материл красиво и безобидно), -- этим уважаемым мною мастерам, книги которых вызывали во мне хорошую зависть и жгучее желание писать лучше, я, -- переволновавшись, что ли?
– - сотворил такие выспренные надписи на своих книгах, что до сих пор неловко.
Послал книги и родственникам, уточнив по телефону их адреса; стопка книг вышла тощая, и почте было не много работы -- в черте города только.
Вспомнил мать с отцом -- порадовались бы? удивились?.. Наверное. Когда они уходили, мое будущее едва ли могло представляться им в таком свете. Едва ли...
Полистал записную книжку, вспоминая друзей, чьи фамилии обведены черной рамкой. Куда вам пошлешь, ребята... Но помню, всех помню... И, Бог даст, -- напишу, пока я здесь.
А теперь за работу. Уже глухо шумит включенная машинка "Ивица" -- подарок самому себе с гонорара, кухня пуста, стынет в кружке вишневого цвета чай, и рука сама тянется к сигарете.
Как вы находите моего Игоря Фирсова, читатель? Боюсь, он кажется вам чересчур идеализированным. Я не ошибся?.. Уж слишком он у меня положительный. Да, я это чувствую. Но что сделаешь, если мое дружеское отношение к герою мешает мне видеть его иным? Да, возможно, чуть приукрашиваю, возможно, что-то опускаю, о чем-то забываю, но разве не приходилось вам, рассказывая о своем добром друге, поступать подобным образом, причем бессознательно? Я его таким вижу, и простите мне, читатель, мой субъективизм. Можно было бы найти пяток неблаговидных поступков, за которые Игорю и по сей день стыдно, и для равновесия дурного и хорошего, которое так любили соблюдать классики, раскатать их по страницам повествования. Но стоит ли?.. Мое отношение к нему все равно не переменится. Простите мне, читатель, мой субъективизм. Простите...
Ау, Фирсов! Где ты там, бродяга, со своей рассадой? Не сорвал ли еще стоп-кран в электричке, как тог... Ну ладно. Живой? Не заехал к гостеприимным эскимосам и ненцам? Молодец... Вылезай.
14.
После вторых майских праздников дела пошли как нельзя лучше.
Дни стояли солнечные, веселые, на газонах зазеленела трава, и рассаду не брали -- хватали. Фирсов возвращался с рынка, где все находили, что без бороды он выглядит симпатичней ("Ну и правильно, что сбрил, -- похвалила Анна Ивановна, -- а то как грузин какой-нибудь был"), и гордо сдавал Насте выручку: восемьдесят, сто, сто двадцать, сто пятьдесят...
Настя с осторожной улыбкой пересчитывала деньги, складывала их в стеклянную банку из-под бразильского кофе и сдувала со стола оставшуюся земляную пыль. "Ну ты даешь!.."
Жердины верхних стеллажей теплицы распрямились -- Фирсов увозил ящики ранним утром, договорившись с водителем хлебного фургона Гошей, парнем бывалым и осторожным. Они доезжали до начала Лиговки, вставали за углом, Фирсов бежал на рынок и приводил Алика с тачкой -- того самого, с которым чуть было не схлестнулся в начале своей торговой карьеры. Гоша отпирал боковые двери, вынимал пустые хлебные лотки и крюком вытягивал из глубины фургона зеленеющие ящики. Через минуту Игорь с Аликом уже катили нагруженную тачку через трамвайные пути и с разгону въезжали на эстакаду рынка. Иногда Гоша заруливал в какой-нибудь двор или подолгу стоял с работающим мотором, оглядывая в зеркала улицу, пока не выворачивал ключ зажигания: "Иди!" Алик брал треху, Гоша -- пятнадцать, но четкость и быстрота операции стоили того. Связываться с мифическим грузотакси или бумажным трансагенством Игорь и не помышлял -- гиблое дело.