Игра в ящик
Шрифт:
Сегодня они даже выпивали. На большом черном рояле среди вороха книг, нот и бумаг стояла бутылка коньяку какой-то заграничной марки, благосклонно принятая Осипом Давыдовичем на каком-то давнем посольском приеме. Теперь, когда аванс был отработан, не грех и попробовать подарок.
Всю ночь напролет шумели зарубежные радиоголоса о речи русского художника Пчелкина. Громко картавя и от волнения коверкая слова, враги всех мастей изо всех сил радовались тому, что сами называли «знаками скорого возвращения советских художников в общее лоно мировой культуры».
– Новый лозунг «сила через слабость», – гнусил далекий, но хорошо оплачиваемый радиодиктор, – признак того, что сфера естественных человеческих инстинктов снова
Это была победа. Критики чокнулись малюсенькими рюмочками, пригубили и заговорили о деле. Доклад Иванова-Петренки, который от своего имени зачитал ловко околпаченный Николай Николаевич Пчелкин, был лишь первой ступенью в их хитроумном и тонко придуманном плане. Плане борьбы с рыбой. Величайшим символом чистоты и света. Санитаром, безжалостно и сурово из века в век очищающим мир от гнуса, мошек и тли. Всего того, что из себя представляли эти двое. Способные жить и размножаться где и на ком угодно, от собак и до свиней, но обреченные там, где волною пенит воды свободный и вольный рыбный вал.
– Видишь, как мы ловко сработали в паре с твоей Полечкой, – посмеиваясь и лукаво поглядывая на Винокурова, сказал Иванов-Петренко.
Здесь привыкли подшучивать друг над другом, даже когда речь шла о вопросах жизни и смерти.
– Махом окрутили учителя, а ты вот с каким-то ученичком, Машковым, не можешь сладить, – продолжал Осип Давыдович. Он снова пригубил, показал мелкие острые зубы и задиристо добавил: – При том, что мне-то было потруднее. Все знают, что Поля – твоя дочь, и держат ухо востро, но никто не в курсе, что Люся Лебедева – моя. Сами идут навстречу.
– Да, – нехотя, но вынужденно согласился Винокуров, – зря я, наверное, так грубо и без оговорок рубанул его картину. Я думал через твою...
Услышав эти слова, Иванов-Петренко укоризненно поморщился.
– Нашу... нашу Люсю, – тут же, отвратительно оскалившись, поправился Винокуров, – передать условия сдачи, но этот товарищ оказался крепким орешком...
– Ничего удивительного... бывший офицер, – щелкнул языком Иванов-Петренко и тут же решительно добавил: – Именно поэтому-то он нам нужнее всего. Через него мы вый дем и на саму армию...
– А через армию на партию, – сказал Винокуров.
При этих словах, оба, и Иванов-Петренко, и сам Семен Семенович, оглянулись. Даже здесь, в своем тайном логове, они редко осмеливались высказать вслух самое сокровенное.
Первым пришел в себя Осип Давыдович.
– Нет худа без добра, – неостроумно пошутил он, скрывая страх. Схохмил, как было принято говорить в его кругу.
– Ты завалил его картину, а я приму. Через две недели заседание выставкома всесоюзной весенней выставки, я, как ты помнишь, председатель. Вот и приму. Закупать не стану, пусть посидит без денег, поголодает, а вот похвалить похвалю при всех. Посмотрим, как он прореагирует на этот знак внимания с нашей стороны...
– Я тоже не собираюсь терять время, – с вызовом и даже обидой прервал его Винокуров. – Люся мне сообщила, что на телефонные звонки у Машкова в квартире отвечает девочка-подросток. Я навел о ней справки. Это ученица одной московской школы, в которой уже давно сидит наш надежный директор.
– Михаил Маркович Брунин? – быстро спросил Осип Давыдович.
– Нет, – поморщился от такого вечного всезнайства Семен Семенович, но тут же сам не удержался и самодовольно брякнул: – Григорий Яковлевич Драбкин. И я с ним уже договорился об организации у него в школе художественно-литературного кружка для младших классов.
И словно нарочно в этот момент радиоголос, приглушенно звучавший из дорогого приемника, стоявшего в углу, покончил с сальными новостями и с сильным нерусским акцентом объявил о скорой трансляции цикла лекций немец ко-голландского философа-космополита Шумберта-Тумберта «Дети – наше будущее».
– Ловко, –
не без зависти сказал Иванов-Петренко; ему, в отличие от Семена Семеновича Винокурова, никогда не удавалось предугадывать желания далеких хозяев.Но горевал Осип Давыдович недолго, он как никто другой умел примазываться к чужой удаче, поэтому тут же, не моргнув глазом, перешел на деловой тон.
– Очень правильно, – со сладкой улыбочкой пропел Иванов-Петренко, – молодец. А я через месяц-другой в пух и прах раскритикую тебя за это в «Советской культуре».
– Дело, – кивнул головой Винокуров, – мы же с тобой непримиримые противники на всех фронтах культурной жизни этой страны, надо демонстрировать.
Два критика гнусно рассмеялись от этой очередной шуточки с двойным дном.
– А Люське, значит, даем отбой, – сказал Иванов-Петренко, тайно думая устроить для дочери через дальнего родственника Михаила Зиновьевича, недавно назначенного замминистра здравоохранения, недельку-другую бесплатного отдыха в сочинском профсоюзном санатории.
– Нет! – сощурился по-звериному Винокуров, обозленный тем, что его собственная родная Полина уже который день на невидимой передовой, а Иванов-Петренко свою дочь от первого и давно всеми забытого брака так и норовит отправить в тыл, где сам просидел всю долгую и настоящую войну, писал цветистые и длинные статьи о героизме в искусстве...
– Будем всесторонне воздействовать, – жестко отрезал Винокуров. – И славой всесоюзной выставки, и женской красотой, и невинностью ребенка.
– Хорошо, хорошо, – закивал в ответ Иванов-Петренко. Общее черное дело требовало согласия, и если критики и пикировались, то только для вида.
Часы над камином в очередной раз пробили семь часов сорок минут. Два критика чокнулись наперсточными рюмочками. Допили иностранный коньяк и на прощание расцеловались.
* * *
Но какое безукоризненное изящество,
чарующий голос, разнообразные
таланты, а помимо всего этого —
философский склад ума!
Тяжелые дни наступили для Владимира Машкова. Каждое утро ему звонила искусствовед Лебедева и уговаривала принять ее в этот же вечер. Владимир отказывался, сначала ссылаясь на весеннюю простуду, потом отговариваясь занятостью, срочным заказом, и наконец с какого-то момента просто перестал подходить к телефону. Но телефон продолжал звонить в коридоре каждое утро, настойчиво и зазывно, и Владимир у себя в комнате-мастерской, зажав уши большими пальцами рук, живо представлял себе, как где-то далеко, на том конце телефонного провода Лебедева наигранно фыркает, кривит уголок обильно накрашенных губ, поводит тонкими бровями и наконец с негодованием бросает трубку, лишь для того, чтобы сделать новую попытку связаться через полчаса.
Работать в такой обстановке не смогли бы даже железные Иогансон и Бродский. Не мог и Владимир. Не выручали не подводившие до этого строгость и пунктуальность Никиты Ильина. Меткие удары тонули словно в вате, не вызывая ни отклика, ни вдохновения в голове художника. Напрасно только силы и жар души расходовал инвалид, хотя поддерживать и то и другое ему день ото дня становилось все труднее. Оставшийся в долгах и без заработков Машков перестал носить в дом и водку, и вино. Теперь Никите Ильину приходилось брать костыли и идти на них к Белорусскому вокзалу, где жадные приезжие из Могилева и Бердичева могли и за целый день не подать ветерану на одну поллитровку. Совсем мало времени у него теперь оставалось на воспитание дочки Угри и очень часто теперь она была по утрам предоставлена сама себе. В один из таких дней, когда ее отец, гвардии ефрейтор, мерз с протянутой пилоткой на виду у высокомерных иностранных туристов, Угря тихонько постучала в дверь комнаты-мастерской Владимира Машкова.