Игра. Достоевский
Шрифт:
Белинский ужасно ослаб, задыхался, и он взял его под руку, опасаясь, как бы тот не упал, и, не будучи ни высокопарным мечтателем, ни тем более спекулянтом и торгашом, соглашаясь, что духовное и материальное в жизни общества сплетены воедино, он заговорил о той первой железной дороге, но мало-помалу и о будущих железных дорогах, об отоплении вагонов зимой, и, понимая, что тут для Белинского была едва ли не готовая потухнуть слабая искра надежды на ближайшее обновление человечества на совершенно новых началах, тоже увлёкшись, не мог всё же не высказать сомнения в том, как бы эти дороги не привели ещё к новому оскудению если не нравов, то во всяком случае русской земли и к новым бедствиям для бедного человека:
— В Москве и без того всё дороже и дороже дрова, а
Белинский расхохотался, впрочем, смехом тихим и дребезжащим, словно и на это уже истощились телесные силы:
— Дрова по железной дороге перевозить хочет!
И пустился обвинять его в слишком поверхностном, в слишком малом знании реальной действительности и в чудовищном заблуждении относительно железных дорог, по которым станут ездить одни пассажиры, а из товаров разве какие-нибудь тонкие и ценные изделия откуда-нибудь из Парижа.
В свою очередь, мог бы расхохотаться и он такому наивному знанию реальной действительности, однако Белинский был совсем уже плох, и он, жалея его, промолчал. Так в молчании и добрались они до скрещения улиц. Белинский остановился, придерживая ходуном ходившую грудь, точно удерживая или согревая её, и, вдруг изменившись в лице, поникнув головой в изношенном картузе, с мучительным хрипом проговорил:
— Я не так, как другие, поверьте, я всем этим болею, а вот как зароют в могилу, тогда только спохватятся и узнают, потеряли кого.
И подал на прощанье холодную руку.
И не понимали, и самую могилу забыли, даже и самые ближайшие из прежних друзей, тот же Некрасов, к слову сказать, однако не спохватиться-то всё-таки было нельзя, самый был основополагающий ум, сам-то умер давно, а идея жива, вон как Бакунин кричал и те у Бакунина всё, та же идея, хоть вся расшаталась и единственно оборотилась на кровь, и это ещё немалый, немалый вопрос, каким временем она ограничена и есть ли вообще ей какая граница, даже в веках.
Фёдор Михайлович схватил папиросу и судорожно её закурил. Глухо взныло воспоминание, что это нехорошо и невозможно при скудных его обстоятельствах, что Аня-то, Аня-то спит, и тревога было приподнялась к увлечённому этим неутихающим спором сознанию, но так и не дошла до него, оттеснённая внезапным прозреньем. Потрясённый, он затягивался с бешеной жадностью, и густые клубы сизого дыма тотчас встали над ним, заклубились и медленно, словно бы нехотя поползли от него, а Белинский, дробно смеясь, повторил:
— Да появись нынче в русской деревне Христос, так ведь девки его засмеют, так что и сгорит от стыда, уж непременно, непременно сгорит, что ему делать ещё?
Казалось, безумная, дикая, однако страшно манящая мысль захватила его: а что, если выбрать героем романа Христа? Нет, разумеется, не того, не того, о котором прямо говорится в Евангелии. А вот если именно так и представить, что нынче родился совсем другой человек, но не ликом одним, но и незлобивым духом своим ужасно похожий и во многом, во многом повторивший Христа? Всепрощающий, чистый и честный до святости, а? Как смог бы он нынче-то жить, при нынешнем общем развращении нравов, при нынешнем общем поклонении золотому тельцу и диких плясках пред жертвенником Ваала? Вот именно: преклонились бы или бы засмеяли девки его?
Он отмахнулся, но тотчас и оценил невероятную, чуть не чудовищную огромность и ещё более невероятную значительность этого замысла.
Он вскочил на ноги и больше уже не работал в ту ночь. Какая могла быть работа? Он так и видел перед собой молодого человека лет двадцати шести или двадцати семи, немного повыше среднего роста, очень белокурого, может быть, светло-русого, густоволосого, со
впалыми щеками худого лица, с лёгонькой, востренькой, почти совершенно белой, нет, не рыжеватой, не рыжеватой, бородкой, с большими, голубыми же, пристальными глазами.Этот странно похожий молодой человек должен был откуда-то по железной дороге приехать в Россию, из какого-то такого странного места, где бы о родной стране решительно не знал ничего, то есть совершенно, абсолютно чист и наивен, как дети. Это место ещё надо бы было придумать, однако в тот миг это было не важно, может быть, именно с Запада, из какой-нибудь европейской страны, отчего-то подумалось вскользь. Главное-то именно то, что он как младенец, а вокруг него все наши современные волки, шакалы и тигры нашего нынешнего ненасытного приобретательства. Вот именно весь этот цинизм, всю эту гадкую философию, по которой выходит как раз, что всем на всё наплевать, лишь бы только вот мне одному хорошо, столкнуть с бескорыстием истинным и с истинным, истинным благородством души, по которому тоже выходит, что вот на всё своё наплевать, если кто-то, хотя бы один, страдает рядом со мной, как раз даже если и один, всего один человек, даже и пьяница наипоследний или бедная-пребедная мать, бросившая родное дитя в воспитательный дом, и до того, до того, это уж именно так! То есть вот они-то, вокруг, позволяют себе всякую гадость и всякий цинизм, лишь бы себе хорошо, а этот один остаётся невинным. Даже и денег можно бы дать ему целую кучу, словно бы на рулетке выиграл миллион или как там ещё, всё это после можно решить, пока наплевать, а вот ещё славная, славная мысль: если попытаться соблазнить его преступлением? Главное-то именно, Виссарион Григорьевич, то, что вот среда-то станет его заедать, всяким нашим современным развратцем, мол, и ты должен быть таков, как и мы, всенепременно, и на этом стоим, а вот он-то что же ответит среде? И посмотрим, посмотрим тогда, можно ли в нынешних обстоятельствах оставаться благородным и честным, именно вопреки давлению этой вашей среды и прямо несмотря ни на что?
Он вдруг улыбнулся, тоскливо и жалобно: очень деньги были нужны. Мысль-то чудесная, мысль плодотворная, идея такая, что глубже, прекрасней, пожалуй, и нет на земле, тоже из тех основополагающих, генеральных идей, выше которых и нет ничего, только перво-наперво необходимо продаться Каткову, и со всеми как ни на есть потрохами, всю свою душу и мозг, за пять тысяч рублей, больше-то вряд ли и даст, тоже в некотором роде помесь волка с шакалом, хотя, по правде сказать, сам по себе человек неплохой, а вот поди ж, и его заедает среда. Что же выходит? Стало быть, Белинский-то прав?
Голова тяжелела, и жечь начинало глаза. Ему бы самое время чаю покрепче, да понятия не имел: куда с чаем сунуться в месте чужом, где и у них что.
Мысли мешались. Он и передвигался с трудом, потом сел, потом, не отдавая отчёта себе, опустил голову на руки и тут же мгновенно заснул.
Словно бы в тот же самый момент что-то ужасное приснилось ему. Оно было без формы и цвета, а как-то уж так, само по себе. Оно со всех сторон в зловещем молчании обволакивало его, сдавливало словно в тиски, запихивало в какой-то тесный угол с решёткой, пахнувший застоявшимся табаком, совало в руку ему острый кухонный нож с потемнелым деревянным округлённым, как в деревнях, черенком и упорно нашёптывало с лёгким свистом в самое ухо: «Убей его! Убей его! Убей его!» И он, пытаясь во что бы то ни стало вырваться из угла, ломая решётку перед собой, наконец перебрался в полубеспамятстве на диван и пробудился только в одиннадцать, как бывало всегда после целой ночи труда.
Со сна он был очень слаб и ужасно сердит. Четверть часа, не меньше никак, понадобилось ему, чтобы с духом собраться и с дивана поднять своё деревянное тело. Ноги едва-едва держали его, вялые, подгибаясь в коленях. Он добрался кое-как до стола, сперва опёрся руками о крышку и только потом тяжело опустился на стул.
Бедная Аня тихой маленькой мышкой сидела поближе к окну и читала.
Он был весь точно избит и измят. Под глазами лежали густые мрачные тени. На руках тугими верёвками вспухнули вены.