Игра. Достоевский
Шрифт:
Прокашливался жутко, с харканьем, с хрипами, даже стонал от бессилия продолжать, однако же глядь, отдышавшись, минут через пять обрушивался на что-нибудь, хотя бы на наше скверное, меркантильное время:
— Успех нынче не в том, что по выходе в свет роман был в короткое время расхвачен, прочитан, перечитан, зачитан, растрёпан и затёрт на всех концах земли, переведён на все европейские языки, возбудил множество толков и породил великое желание ему подражать. Всё это в наше время не мерка истинного, действительного успеха. В наше время объем гения, таланта, учёности, красоты, добродетели, а следовательно, и успеха, который в наш век считается выше гения, таланта, учёности и добродетели, этот объем легко измеряется одной мерой, которая заключает в себе все другие. Деньги — вот эта мера. В наше время тот не гений, не знание, не красота и не добродетель, кто не «нажился, не разбогател.
Как ему было этого не понять, как он мог с этим не согласиться, когда в то самое время, зимними промороженными ночами, писал роман о новейшем герое, который оттого и страдал, что с малым чином и при малых деньгах был всеми унижен и оскорблён, оклеветан и втоптан в самую грязь, так что нравственное начало до того помутилось, до того помутилось в истерзанной, дыбом вставшей душе, что несчастный и гордился своей очевидной порядочностью и своим бескорыстием, до которых дела не было никому, и с зубовным скрежетом проклинал эти отошедшие в далёкое невозвратимое прошлое добродетели, и жаждал высшего чина и денег мешок, и воображал свою персону такой, какими вокруг него были все, то есть пронырой воображал, клеветником и пройдохой, и приходил в помрачающий ужас, что способен быть таким стервецом, и терял совершенно себя в этой бесовской сумятице нравственных чувств.
Не соглашался он с одним только тем, что говорил Белинский о сочинениях Гюго и Бальзака, которыми всё ещё был восхищен, понимая уже, что тут не вкус изменял Виссариону Григорьевичу, а принципы критики, которая становилась у того уже слишком реальной и в этом отношении узкой, так что слишком немногие явления подпадали под мерку её, и он даже упрекал критика в том, что тот силился дать литературе частное, недостойное её направление, низводя её единственно до описания, если так можно выразиться, одних фактов газетных или скандалёзных действительных происшествий. Белинский сердился и горой вставал за натуральную школу, он же Белинскому возражал, что желчью не завлечёшь никого, а только смертельно всем и каждому надоешь, хватая встречного и поперечного прямо на улице, останавливая каждого прохожего за пуговицу фрака и начиная ему насильственно проповедовать и учить его уму-разуму. Споры, таким образом, выходили горячие, отчасти даже непримиримые, но это всё ещё были не главные споры, главные-то споры ждали ещё впереди, и потому они спорили увлечённо и живо, скорее только знакомясь друг с другом, чем уже расходясь.
К тому же слишком многое одинаково восхищало обоих. Тогда только что явился в «Отечественных записках» перевод «Теверино». Боже мой, он был всей душой убеждён, что ничего подобного ещё не являлось в целом столетии. В романе Жорж Санд открывались ему первообразы, люди того размаха и свойства, каких сам он всюду искал, мечтая о том, чтобы возродить человека. Сколько восторгов и поклонений, сколько радостей и сколько счастья вызывало одно это имя: Жорж Санд! Сколько дум и любви, сколько святой и благороднейшей силы порыва, сколько живой жизни и дорогих убеждений! Всех, всех поразила тогда эта целомудренная, эта высочайшая чистота новых типов и идеалов и скромная прелесть сдержанного строгого тона рассказа.
И она явилась не сама по себе. Она представляла целое поколение тех, кто отрицал так называемые положительные приобретения, которыми закончила свою деятельность кровавая революция. Передовые умы слишком успели понять, что революцией обновился лишь деспотизм, что произошло по известному выражению «убирайся, а я займу твоё место», что новые победители оказались ещё, может быть, хуже тех, кого они победили, и что «свобода, равенство, братство» оказались всего-навсего громкими фразами. И тогда возникло действительно новое слово, обновились надежды, люди явились, которые возгласили, что дело остановилось напрасно, что ничего не достигнуто одной политической сменой, что дело надобно продолжать, что обновление человечества должно быть радикальным.
Жорж Санд оказалась среди этих
людей, и слава её стояла так высоко, что ждали все от неё чего-то несравненно большего в будущем, неслыханного ещё нового слова, даже чего-нибудь уже разрешающего и окончательного. Убеждения её были величайшею верой. В её типах открывалась потребность жертв и развития личности. Она сама была тогда убеждение. Читая и перечитывая её, Белинский то и дело с жаром твердил:— Вообще все общественные основания нашего времени требуют строжайшего пересмотра и коренной перестройки, что рано или поздно случится. Пора освободиться личности человеческой, и без того несчастной, от гнусных оков неразумной действительности, от мнения черни и предания варварских времён.
И, сам целомудренный человек и преданный муж, горячо отстаивал свободу женщины и свободу любви:
— Я понимаю теперь, как Жорж Санд могла посвятить на войну с браком деятельность всей своей жизни! Жена должна делать всё с моего согласия, почему это? Превосходство мужчины? Но оно тогда законное право, когда признается сознанием и любовью жены, когда выходит из её свободной доверенности ко мне, иначе моё право над ней — кулачное право. Нет, женщина в Европе столько же раба, сколько в Турции и в Персии. И Европа ещё смеет думать, что она далеко ушла, и мы ещё можем фантазировать, что человечество стоит на высшей степени совершенства! Если кто ещё ушёл подальше, так это Франция. Там явилась эта вдохновенная пророчица, этот энергический адвокат прав женщин, там брак есть договор, скрепляемый судебным актом, а не Церковью, там с любовницами живут как с жёнами. Великий народ!
Он улыбался, слушая эти восторги возможностью жить с любовницей как с женой, высказанные запёкшимися от жара устами того, у кого любовницы не было даже в самых скромных мечтах, и думал о том, что, должно быть, человек очень редко способен совладать со своим дарованием и что, вероятно, всегда талант порабощает себе своего обладателя, схватывает в некотором смысле за шиворот и уносит иногда и на весьма далёкое расстояние от настоящей дороги. Даже припоминался кстати и Гоголь, у которого один враль начал о чём-то рассказывать и, может быть, всю бы правду так и сказал, да в рассказе сами собой представились такие подробности, что уж никак невозможно стало правду сказать. Вот такую отзывчивость, которая и самого трезвейшего человека тянет несколько в сторону, примечал он во всяком таланте: что бы ни случилось, и пошёл, и пошёл человек, и взыграл, и размазался, и увлёкся, и договорился бог весть до чего, до чего договариваться никак, никогда не хотел.
Замечательная это была у Белинского тоже черта. Любопытно бы знать, замечал ли Виссарион Григорьевич её за собой? Во всяком случае, в других примечал её очень и называл блудодейством таланта и презирал её, подразумевая, как противоположное свойство, в талантливом человеке некоторую крепость души, которая могла бы с отзывчивостью всегда совладать, даже и при самом мечтательном, самом что ни на есть поэтическом настроении. Белинский высказывал это про одних только поэтов, стало быть, можно сказать, что не подозревал себя-то в этой черте, но ведь почти все таланты хоть капельку да поэты, даже сапожники, если талантливы, поэзия составляет, так сказать, внутренний огонь во всяком таланте.
Стало быть, весь вопрос в том, как отыскать в себе эту крепость души и не сбиться в нелепость с пути.
Фёдор Михайлович язвительно улыбнулся: сам-то и сбился, и заврался, и заплёлся бог весть куда, стало быть, тоже просвечивает талант кой-какой.
Уже позабыв, что у них одна комната и что Аня спала, он схватил папиросу и с жадностью её закурил.
Собственно, всё, что он припомнил, большей частью касалось его самого и мало подходило в статью: взяв предлогом Белинского, не о себе же в самом деле писать, в этом деле он по возможности должен быть сторона, хотя, по правде сказать, слишком многое так приросло, что нельзя отделить, непременно свернёшь на себя, вот тебе и крепость души, вот тебе и талант.
Впрочем,— он опять резко дёрнул себя, окутываясь мягкими волнами табачного дыма,— именно к самому важному он теперь подходил, и как ты уж там ни верти, а не могло не касаться его самого.
Он окончил наконец «Двойника». Как ни придирчиво он его просмотрел, вещь показалась ему замечательной, раз в десять повыше «Бедных людей» и удавшейся донельзя. Во второй раз у Белинского устроилось чтение. Пригласились почти те же самые лица, да у Белинского, правду сказать, дружеский круг был очень уж невелик и до крайности тесен, мало кто его покидал во всю жизнь и мало кто входил вновь, и если входил, то на условии полнейшего единомыслия, прочие качества для Белинского бывали не очень важны, такой это был человек.