Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он ощутил одиночество. В этом сытом чистеньком городе он не нужен был никому. Здесь можно метаться в смертельном отчаянии, в любую беду может забросить неумолимая злая судьба, погибнешь и сгинешь, а никто не заметит, не протянет руки, не пройдёт за прощальными дрогами. Чужое здесь всё, чужие равнодушные люди, чужая благополучная сторона. Холодом веяло от всего, будто намекая слепыми бельмами окон, прочной решёткой железных оград, что ничтожество он, и даже последнее, может быть, из ничтожеств.

Сердитое сопротивление оскалилось в нём. Зависимость, унижение были ему нестерпимы. Лицо напряглось и высокомерно застыло. Голова гордо вскинулась вверх и назад. Плотная фигура стала массивней и крепче.

Твёрже застучали по плитам каблуки сапог.

Одиночество потускнело, но осталось при нём, несмотря на эти уловки, всегда почти невольные у него. Он почувствовал вдруг, что игра за какой-нибудь час истомила, измотала его, и в эту минуту ему непременно нужен был кто-то, почти безразлично откуда и кто, лишь бы не враг, но лучше близкий и свой.

Он заспешил, не разбирая дороги, и увидел в какой-то разреженной дымке, что всё сидит у окна, дожидаясь кого-то, и не тотчас сообразил, с какой стати сидел и откуда всё это явилось.

Тихая тёплая ночь незаметно, неслышно переливалась в раннее утро. Над крышами соседних доходных домов чуть прибавило свежего света. Булыжники мостовой, серебристые от росы, проступили яснее. Глаза начинали слипаться. Несколько раз отяжелевшая голова бессильно падала подбородком на грудь.

Он всё не ложился, не понимая, как можно ждать в такой час, когда уже некого ждать, то иронически посмеиваясь над собой, то сердясь. Но его настроение оставалось каким-то особенным. Оно появилось у него ещё в первый раз, такое сладкое, грустное, непонятное, точно приснилось ему, и было жалко его потерять, потерять навсегда, как почему-то представлялось ему, и так негромко, осторожно хотелось, чтобы оно длилось вечно, чтобы никогда не покидало его.

И ещё нарастала, то с испугом сомнения, то со вспышкой восторга, неотразимая светлая робкая радость. У него именно странным образом не оставалось ни малейших сомнений, что повесть его окончательно провалилась, потому что этот неизвестный дельный Некрасов, с его странной манерой читать, принадлежащий к «Отечественным запискам», суровым и страшным в своём критическом жаре, в его повести не поймёт ничего и никогда не сможет понять. Это убеждение было прочным и искренним, оно жгло, угнетало его, но не вызывало ни тоски, ни отчаяния, как непременно бы должно вызывать. Он вдруг чувствовал несомненно и ясно, что он победил, как верил и рассчитывал сразу, только принимаясь ещё за перо, что он написал, как задумал, прекрасную, ещё не бывалую вещь, что ведь никогда не может быть плохо написанным то, что пишется с истинной страстью, почти со слезами, в неистовстве доброго, честного, но долго страдавшего сердца. Он в эту первую повесть вложил всю свою доброту, всю свою честность и боль. В этой повести каждое слово возникло из сострадания и любви. Нет, это не может не тронуть и самого сурового сердца.

Усмехнувшись, выбранив себя за наивность, он тут же убеждённо твердил, что у Некрасова должно быть не сердце, а камень, что этот камень, не оплавленный горем, уже не затронешь ничем, а чувство полной победы не только не оставляло его, но разгоралось всё жарче.

Сидя по-прежнему в проёме окна, положа голову на вздёрнутые колени, он чутко дремал, наслаждаясь этим первым, тревожным и сладостным счастьем. Эта тихая дрёма сном не была. Он лишь ничего не видел и не слышал кругом, а томился, блаженствовал и страдал, одержимый желанным, но неизведанным чувством.

Вдруг взвизгнул по нервам внезапный, сильный и злобный звонок. Он сразу вскочил, но остался стоять у окна. В его представлении никакого звонка быть не могло. Он жил нелюдимом. Даже днём звонок к нему был невозможен, нелеп. Что-то, должно быть, приснилось ему в его новом призрачном сне. Он зябко подёрнул плечами и поплёлся досыпать

на диван.

В глухой предрассветной тиши залился за спиной колокольчик.

Он весь побледнел, оцепенев от испуга. На лбу его выступил каплями пот. Отчего? В нём не было страха перед грабежом или смертью. Самый последний вор не многим поживился бы у него, а смерти он никогда не боялся. Должно быть, ему представилось что-то ужасное, что внезапно перевернёт всю его привычно одинокую жизнь, но в чём именно заключался весь этот ужас, обдумать он не успел.

Его звал, захлёбываясь от нетерпения, металлически жёсткий надтреснутый голос.

Он смятенно бросился в сени, засветил с одной спички свечу, всегда стоявшую там наготове, зажал колокольчик в руке и со страхом отворил наружную дверь.

Из липкой загаженной лестничной тьмы на него ринулся растрёпанный Григорович. За Григоровичем теснился кто-то ещё, невысокий, в усах и в жиденькой бороде, с небольшим, но выпуклым лбом под обыкновенной дворянской фуражкой, с взволнованным смуглым, но бледным лицом.

Он чуть в самом деле не принял ночных гостей за разбойников, по ошибке влезших к нему, и собрался кричать, но по росту, по рассыпанным чёрным кудрям, по сильным, выразительным жестам длинных красивых взволнованных рук успел угадать Григоровича, но этот Григорович выглядел вдребезги пьяным, а незнакомец в фуражке тоже был подозрительный тип, из пропойц, шатавшихся по трактирам и умевших ловить доверчивых собутыльников, чтобы привязаться к ним и таскаться за ними всю ночь. Он тоже знавал и таких.

К пьяным он испытывал брезгливое сострадание, но пьяный сосед вызвал тошнотное и злорадное отвращение. О своём невольном товарище он держался лучшего мнения.

Он представил возню этих бесцеремонных пьяных людей, которые ввалились явно совсем не в себе, и понял, что уснуть они не дадут и придётся слоняться на ногах до утра. От этой мысли, а может быть от усталости, вдруг стала трещать голова. Он нахмурился и мрачно глядел на незваных гостей.

Растрёпанный Григорович, теснясь и толкаясь, раскинул длинные руки для пьяных и, стало быть, слюнявых объятий, но, взглянув на него, очень трезво взглянув, отступил, сорвал с головы измятую, небрежно сидевшую шляпу, взмахнул не то шутовски, не то с комическим торжеством и громко, быстро, высоким фальцетом стал напыщенно-вежливо говорить:

— Простите, Достоевский, что поздно, это Некрасов, я вам говорил...

Закрыв дверь за собой, по-хозяйски задвинув засов, Некрасов шагнул вперёд, слегка отстранив Григоровича, и хрипло, полушёпотом произнёс:

— Поверьте, Фёдор Михайлович, я отговаривал... и очень рад, я счастлив познакомиться с вами.

Он уловил наконец что-то странное в их голосах. Вином от них как будто не пахло. В разгорячённых трепетных лицах не видно было этой дурацкой пьяной застылости, а осмысленные глаза сияли как будто пламенным чувством, и он всем настроением этой тёплой июньской кончавшейся ночи почти угадал, что случилось у них, но не посмел ничего понимать, даже застыдясь своего подозрения, опять испугался, что всё это навыдумывал, понял неверно, и, остерегаясь попасть в недостойное положение, совсем растерялся и протянул дрожащую руку.

Некрасов до боли стиснул её небольшой, но крепкой мускулистой рукой и тем же хриплым, натужным, неестественным полушёпотом заспешил:

— Извините, вы извините... это было... я не мог его удержать...

Григорович радостно швырнул шляпу на крюк и, тряся кудрями, опуская руки в карманы клетчатых брюк, торопливо принялся объяснять:

— Вы сами виноваты, вы, Достоевский... ваше появление... это же настоящий успех!

Некрасов, сдёрнув фуражку, стиснув её в кулаке, извинялся низким, будто сорванным, болезненным голосом:

Поделиться с друзьями: