Иллюзии. 1968—1978
Шрифт:
В этой композиции проявилась вся мамина суть с ее культом матриархата, властным характером и вместе с тем горячим желанием быть «только женщиной, Андрей. Мне надоело… Хочу быть слабой, закрепощенной женщиной. Но о чем говорить? Все Адамы одинаковы — беспомощны, слабы и эгоистичны. Да и мы хороши. Кормим этих негодяев свежими фруктами!».
Ева насмешливо смотрела на плывущих, на женщину с девочкой, все понимала, как подачку протягивала Адаму яблоко и царила.
Я заглянул в мамину мастерскую, летнюю комнату на втором этаже с тремя застекленными стенами и почувствовал знакомый смешанный запах красок, скипидара, клея и грифелей.
(Когда я хочу вспомнить
У глухой стены стояло несколько полок с книгами. Три тяжелых тома «Истории искусств» Гнедича с золотистыми корешками переплетов, альбом Фаворского, маленькая открытка с «Атрибутами искусств» Шардена, а рядом — испачканный красками серо-зеленый диванчик, такой же, как в комнате отдыха оформительского цеха.
На диване лежала пачка рисунков фломастером. («Должно быть, варианты эскиза панорамы», — подумал я.) Дома, крыши, скользящие вертикали подъемных кранов, автомобильные фары, улица, снова улица, вывески, толпа. Десятки городских ликов, сюжетов, фрагментов были нарисованы именно здесь, в маленьком, окруженном соснами доме.
Мамины фантазии. Мечты сельского жителя о большом городе. Если бы тогда, еще до войны, студентка архитектурного института, уроженка Москвы Маша Турсунян не приехала в Лукино на каникулы и не встретила бы здесь моего будущего отца, ее жизнь сложилась бы иначе. Не думаю, что при ином стечении обстоятельств она бы осталась жить и работать здесь. Последние ее эскизы окончательно убеждали меня в этом. Новый город, который мама посещала редкими наездами, был на рисунках как бы скорлупой, а под нею угадывались черты старой Москвы. Я помнил ее довольно смутно, однако безошибочно узнавал в маминых работах. Но и в этой скорлупе содержалось больше открытий, чем любой ее житель мог бы обнаружить в натуре. Мама была прирожденным художником, и, конечно, художником городским. Во всяком случае, мне не приходилось видеть у нее столь удачных сельских пейзажей. Следовательно, решил я, мамина жизнь в Лукине была своего рода затворничеством, жертвой. Кому она принесла ее — моему отцу, бабушке, мне?
Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины наброски, я утверждался в мысли, что она достойна лучшей творческой судьбы.
Я тотчас легко представил себе большой выставочный зал и череду затейливых импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно нагрянувшая любовь. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое
с ним и не вместившееся в него, — наносное. Остальное — ложь, выдумки, слухи.Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух: большие чашечные весы, подвешенные в воздухе, почти касались земли, и на одной из чашек весов был я.
— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь, пытаясь выпрыгнуть, оторваться, но вместо этого взмывая вверх вместе с весами.
— Осторожно, Андрюшенька.
Весы поднимаются выше.
— Видишь меня?
— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.
— А теперь?
— Совсем не вижу. Спускайся.
— А так?
— Умоляю, спустись.
— Зачем?
— Отец передает тебе эти золотые часы.
— Отец?
— Но только тебе не нужно знать его имени. Ты ведь не догадываешься даже…
Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку это не просто старомодная безделушка, а семейная реликвия, показанная Николаем Семеновичем лет десять назад в редкую минуту душевной близости, во время очередной мучительной правки одного из первых моих рассказов.
И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.
Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.
Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.
— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.
Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, чем только что интересовалась.
— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?
Мама опускается на диван рядом.
— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.
— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.
Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.
— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.
— Ты великий художник, ма.