Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
«Мертвецкая» медленно плыла навстречу своему предназначению. В январе я снова начал пухнуть и все реже слезал с нар, а ел только то, что мне приносил Димка. Однако я не чувствовал голода. Целыми днями лежал я без движения на нарах, испытывая величайшую благодать, какая может быть дана умирающему, - благодать воспоминаний. Чаще всего мне снилось (всё это, по существу, происходило в полусне), что поздно вечером я возвращаюсь со станции в Келецком воеводстве домой. И, хотя уже наступила ночь, я ясно видел, словно в черном свете, сначала песчаную дорогу вдоль путей, потом рощу, большую поляну с опустелой виллой, ручей возле пригорка, на котором в прошлую войну хоронили убитых артиллерийских лошадей, и, наконец, дорогу к нашему старому, заросшему камышами пруду. Я спускался к мелкой речке, перепрыгивал несколько камней и по дамбе, обсаженной высокой ольхой, медленно шел к дому. Вечер был прохладный, но высушенный стоявшей целый день жарой, полная луна висела над нашей старой мельницей, как блестящий дукат, легонько опираясь на шпиль громоотвода, с лугов долетал крик диких уток и плеск гоняющихся за добычей карпов. Вблизи двух лиственниц, которые в моем детском воображении были некогда местом встречи привидений, в дневное время приваленных тяжелым
Я осторожно открыл садовую калитку и взобрался на выступ стены под окном: за столом сидели отец, наша прислуга, брат с женой и ее дочкой. Я стучал в окно и в тот момент, когда все вскакивали из-за стола, чтобы кинуться ко мне по прошествии стольких лет, - просыпался на нарах, плача, судорожно прижимая руки к сердцу. Этот сон возвращался с такой точностью и безотказностью, что я нашел новую радость в самом ожидании его, в смиренном призывании его, когда в бараке начинало смеркаться.
Но, прежде чем добраться до последней пристани, «мертвецкая» пережила еще немало штормов. Однажды вечером старик-колхозник из-под Калуги слез с нар и принялся изо всех сил колотить в пустой котелок, возвещая нам свое пришествие - пришествие «Христа в лохмотьях зэка». Встреченный насмешками, он стал лицом к нарам, спиной к печке и поглядел на нас - грозный, надменный, почти великолепный, с широко раскинутыми руками и упрямым лицом безумца, - а потом резко повернулся и бросился в огонь. С сильными ожогами его в тот же вечер забрали в больницу.
В другой раз Садовский, который уже несколько дней ни с кем не разговаривал, поставил стол поперек барака, уселся, словно за канцелярский стол, и, выкрикивая какие-то неизвестные фамилии, после каждой отдавал ужасающий своим однообразием и бешенством приказ: «ЭТО РЕВОЛЮЦИЯ! РАССТРЕЛЯТЬ! К СТЕНКЕ! К СТЕНКЕ!» Это тянулось не больше четверти часа, но, может, потому что он был моим другом, этот кошмарный крик, в котором он сосредоточил всю свою жизнь - от прошлого через настоящее и вплоть до будущего, - сильнее всего застрял у меня в памяти как последний аккорд моего пребывания в «мертвецкой».
УРАЛ, 1942
Вечером 19 января 1942 года сержант Третьего отдела с листком в руках наконец вспомнил о моем существовании. Утром следующего дня только двое друзей провожали меня до вахты:
Димка и пани Ольга, - со своими польскими товарищами я попрощался раньше. Садовский, которого я разбудил в «мертвецкой», чтобы сказать «до свиданья», поглядел на меня отсутствующим взглядом и, грубо выругавшись, снова накрыл голову вонючим бушлатом; у него уже месяц стоял жар, и все физиологические нужды он отправлял, не вставая с нар. Димка сполз со своего лежбища, надел чистую рубашку (которую берег на похороны) и, подволакивая деревянным протезом, провожал меня к вахте под руку. «Сынок, - повторял он трясущимися губами, - сынок, счастливой жизни. Нам уже гибель, мы уже бывшие люди, но ты еще молодой, сынок, тебе свобода полагается». Пани Ольга, исхудалая и почерневшая с тех пор, как ее послали грузить дрова на лесобирже, не могла сдержать слез. Мне было худо. Данте не знал, что нет на свете большего страдания, чем переживать счастье на глазах несчастных, есть в присутствии голодных. Я молча расцеловался с ними. Из барака еще выбежал старик Иганов (это был первый в новом году выходной день) и, отведя меня в сторону, попросил на воле бросить открытку его семье. Выйдя за зону, я медленно - впервые за два года без конвоя - пошел во Второй отдел, где на меня приготовили документы. На повороте дороги я еще раз обернулся, чтобы окинуть лагерь последним взглядом. Димка издалека махал мне палкой, а пани Ольга усталым шагом возвращалась в женский барак.
Во Второй отделе мне предложили список мест, в которые я мог получить билет с направлением на жительство. О польской армии не было и речи. Вежливенький офицер НКВД якобы не знал, где она находится, а если бы даже и знал, все равно проку от этого не было бы: самая длинная дистанция трассы освобождения из Каргопольских лагерей доходила только до Урала. Я наобум выбрал Златоуст под Челябинском, но так никогда до него и не доехал. Большие города - такие, как Свердловск или Челябинск, - как режимные города были закрыты для заключенных, освобождающихся из лагерей.
На станции в Ерцево я узнал, что ближайший поезд на Вологду пойдет завтра на рассвете. Я нашел себе теплое место в зале ожидания у печки и, не переставая трогать шелестящие документы и открытку Иганова в нагрудном кармане, пустился в обход мест, которые раньше созерцал лишь издали, из-за колючей проволоки. Стыдно сказать, но открытку Иганова я так и не бросил в ящик, и сейчас, когда я пишу эти слова, она лежит передо мной на столе. В радиусе нескольких сот километров от лагеря я панически боялся подойти ко всем попадавшимся на пути почтовым ящикам, словно парализованный мыслью о том, что за соучастие в этом преступлении могу вернуться в Ерцево, а за Уралом напрочь забыл о ней в сумасшедшей погоне за армией. Бедный, благородный Иганов! Он, наверно, еще долго, молясь по ночам на нарах, не мог понять/как это так случилось, что открытка, отданная в такие, казалось бы, верные руки, не дошла до адресата. Сегодня я читаю ее как письмо из бутылки, выброшенной бурными волнами на безопасный берег. Она адресована жене в Казахстан, хотя сам Иганов был из Поволжья, из чего я заключаю, что после ареста старого плотника всю его семью выслали в Азию. В тексте, кроме многочисленных приветов всем близким и дальним родственникам, имена которых неизменно снабжены обращением «многоуважаемый», я нахожу только одну фразу, которая оправдывает попытку обойти лагерную цензуру: «Я пока жив и здоров». Глубоко сомневаюсь, можно ли ее еще считать актуальной после тех пяти лет, которые Иганову оставалось сидеть.
С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов - с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя.
В Вологде наш поезд въехал в тупик, а проводник спокойно сообщил, что поезд дальше не пойдет.
Недалеко я, выходит, уехал и мог лишь слабо надеяться, что в таком темпе до весны доберусь в ближайшую часть польской армии. Однако я приехал на вологодский вокзал достаточно рано для того, чтобы найти себе место на голом полу в зале ожидания. Тут уже месяц жили несколько сот амнистированных зэков, среди которых, за вычетом горстки поляков, большинство составляли малосрочники-бытовики, освобожденные из лагерей в качестве добровольцев. Днем их выгоняли в город на поиски пропитания, а ночью вокзальный зал ожидания по распоряжению НКВД служил ночлежкой. Я всегда колеблюсь, когда пытаюсь описать четыре ночи, проведенные в Вологде, ибо не верю, что литература может безнаказанно опускаться так низко, не испытав никакого ущерба и оставшись искусством наделения выразительностью того, что всем ведомо и всеми испытано. Достаточно будет коротко сказать, что мы спали вповалку на боку, стиснутые, как сельди в бочке, а каждая попытка прорваться ночью к ближайшей параше обычно кончалась чьей-нибудь смертью. В желто-зеленом свете ночных лампочек лица спящих, продырявленные полуоткрытыми ртами, из которых несло нечеловеческой вонью, замотанные в лохмотья, выглядели посмертными восковыми масками утопленников. Еще полбеды, если нога шагающего наступала на грудь, вздымаемую тревожным дыханием сна, - короткий стон, подобный хрипу внезапно задохнувшегося, остерегал, что надо ступить чуть в сторону; но я сам однажды, еще не вполне проснувшись, неосторожно наступил на чью-то голову и, застряв одной ногой между спрессованными телами, наклонился всем телом вперед, чувствуя, как под тяжелым башмаком что-то трещит и скользит. Когда я добрался до параши, меня вырвало, хотя шел я вовсе не за этим. Каждое утро из зала ожидания выносили и сваливали на грузовики около десятка трупов, уже догола раздетых сотоварищами по ночлегу.На рассвете нас выгоняли в город побираться. Я нашел в рабочем предместье переулок, где около полудня седая старушка подзывала меня кивком головы - предварительно уверившись, что никто не подглядывает, - впускала на кухню и угощала кружкой несладкого отвара из листьев и куском черного хлеба. Мы ни разу не обменялись ни словом, кроме моего «спасибо» и ее «иди с Богом». Однажды, бесцельно бродя по городу, я вышел на небольшую площадь и в красном кирпичном доме обнаружил представительство наркомата обороны, что-то вроде пункта набора добровольцев. Толстый капитан принял меня, сидя за столом, на фоне огромной карты Советского Союза, любезно угостил папироской и на вопрос, где создается польская армия, ответил, что гораздо было бы мне разумней вступить в Красную Армию. В другой раз я стоял у булочной в очереди за хлебом. До смерти не забуду сцену, которая там разыгралась. Раненый красноармеец, потерявший правую ногу под Ленинградом, на костылях доковылял до очереди и вежливо спросил, не пропустят ли его без очереди: он всего несколько дней как вышел из госпиталя и еще не способен долго простоять на здоровой ноге. В ответ раздался враждебный шумок и злорадные замечания насчет того, что спешить ему некуда, с одной ногой все равно на фронт не вернется. На его лице отразилось такое отчаяние, что я охотно отдал бы ему свой хлеб, если бы на двух больных ногах мог хоть сколько-то рассчитывать, что выстою очередь. Так презрение к поврежденному и вышедшему из строя человеческому механизму проникло и в низы и развратило сердца, от природы честные. В Вологде в январе 1942 года война не пользовалась особой популярностью. В очередях нарекали на продуктовые ограничения и бестолковую мобилизацию, после которой многие семьи остались совершенно без работоспособных мужчин, а дважды я даже слышал вопрос: «Когда уж наконец придут эти немцы?» Вологодский узел был забит эшелонами с поломанной мебелью, станками и машинами из Ленинграда. Во всех больших общественных зданиях расположились на постой солдаты, снятые с фронта для короткой передышки, по вечерам они слетались на частные квартиры, как стая оголодалых птиц, печально играли на губных гармониках и лихорадочно искали водки. В Вологде ждать было нечего. На пятый день утром, вместо того, чтобы, как обычно, идти в город, я вышел на пути и около полудня прицепился к неизвестно куда идущему поезду, который на минуту остановился в километре от вологодского вокзала.
В теплом и удобном вагоне меня с некоторым удивлением, но без слова протеста встретили дремлющие офицеры военно-морского флота, которые ехали по делам службы из Архангельска к Черному морю. Впервые после выхода из лагеря, слушая их разговоры, я встретился с негромкой волной российского патриотизма. Однако она, пожалуй, не была стихийной, ибо после каждого «победим», неотделимого от новейших сенсаций насчет погонов и орденов, собеседники снова погружались в дрему, пряча глаза за надвинутыми на нос козырьками фуражек. Через три часа проводник обнаружил меня в купе и высадил на маленькой станции Буй.
В этом Буе судьба улыбнулась мне так, как только умеет улыбнуться человеку, доведенному до края отчаяния. Ночь я проспал на вокзале, а утром пошел в городок. Буй - городишко маленький, но вполне красивый; своей зелено-золотой церковкой на главной площади он напоминает Сокулку под Гродно. Я вошел в церковь, пораженный тем, что на трухлявых воротах нет, как в Витебске, надписи «антирелигиозный музей»; в темном и холодном храме стояли в рядок на коленях три пожилые женщины. При звуке моих шагов они подняли головы и быстро вышли из церкви, не глядя друг на друга и не оглядываясь назад. Я, видно, был слишком молод, чтобы не возбуждать страха и подозрений.
День был солнечный и морозный, но без ветра, шаги по снегу, сыпучему, как песок, звучали уверенно, почти радостно. Я вышел за город в чистое поле, побродил по переулкам, вернулся на базарную площадь: везде ставни закрыты и ни живой души. Вблизи деревянной пожарной каланчи я нашел на помойке большой кусок черного хлеба. Я отчистил его от грязи и плесени лагерным ножичком и, размочив в снегу, жадно съел. В вокзальном зале ожидания все еще было пусто, но эта утренняя прогулка принесла мне столько радости, что при виде одинокого начальника станции, выстукивающего в утренней тишине позолоченным молоточком таинственные знаки на телеграфном аппарате, из-под развалин моей червивой памяти впервые за два года вынырнула навязчивая поэтическая фраза - первая строфа «Петра Плаксина» (В дословном переводе: «На станции Хандра Унынская, / Где-то в Мор-добойском уезде, / Телеграфист Петр Плаксин / Не умел играть на кларнете» (Юлиан Тувим. Петр Плаксин. Сентиментальная поэма).
– Пер.). Значит, со мной еще не так плохо, если начинают вспоминаться стихи.