Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Мой Петр Плаксин со станции Буй где-то в Вологодском уезде тоже поглядывал на меня исподлобья уже несколько минут. Наконец он встал из-за стола и спросил, не разгружу ли я вагон железнодорожных шпал, который уже неделю стоит на запасных путях из-за того, что в городе не хватает рабочих, - за работу он мне пообещал тарелку супа и кило хлеба. Если бы я час назад не позавтракал возле пожарной каланчи, я согласился бы не колеблясь. Но теперь я ценил себя выше. Я потребовал места в ближайшем поезде на Свердловск. Плаксин пожал плечами и вернулся к своей работе. Минут через пятнадцать торги возобновились. В конце концов мы договорились, что я прямо сейчас получу тарелку супа, чтоб разогреться, а если справлюсь до вечера, то поеду в Свердловск скорым московским поездом, который в полночь на одну минуту останавливается в Буе. Ровно в одиннадцать часов вечера с окровавленными руками и отмороженными ногами я пришел за платой. Плаксин, как и его предшественник со станция Хандра Унынская, видимо, питал какие-то добрые чувства к полякам и сдержал слово. После полночи я уже сидел на корточках в коридоре темного пульмановского вагона, мчащегося из Москвы в Свердловск.
Я быстро заснул и по мере того, как оттаивал в тепле вагона, погружался во всё более приятные сонные грезы. Меня разбудила рука, протянутая из темного купе в коридор и приглашающая войти. Я вошел в купе неохотно и с некоторым страхом. В затемненном свете синей лампочки я с трудом разглядел шесть
Но большую часть дороги я проспал на сетке верхней полки и помню всего лишь, что поезд дольше простоял на двух станциях: в Вятке и Перми.
30 января я приехал в Свердловск. Эту дату я впервые привожу не по памяти, а по записной книжке. Еще одним доказательством моего быстро идущего выздоровления стал тот факт, что сразу по приезде в Свердловск мне захотелось писать и на последние копейки я купил на станции блокнот с карандашом. «Город, - расшифровываю я семь лет спустя полуразборчивые, стершиеся буквы, - выглядит как рельефная карта из пластилина. Старый Екатеринбург - большей частью деревянный. Даже в центре города встречаются одноэтажные домики со смешными маленькими куполами и резным деревянным орнаментом - это архитектура русского купечества. Дальше видны каменные здания фабрик с высокими трубами и тоже каменные церкви. Третий слой - современный Свердловск: заурядные, безобразные дома, увешанные портретами Сталина и Ленина, плакатами и лозунгами. Город не столько интенсивно живет, сколько переваливается с боку на бок, как раненый зверь, разъедаемый кишащими червями-людьми. Война видна на каждом шагу. Здесь живет сейчас свыше двух миллионов местных жителей, беженцев и эвакуированных. Очереди, очереди. Лица очень усталые. На улице, где собраны официальные учреждения, областные и филиалы наркоматов, хлеба и супа не выдают - в очереди стоять незачем. Армии немного, зато полно новобранцев в штатском (в лаптях) с винтовкой через плечо. На каждом шагу ощущаются организационные усилия, но без серьезных результатов. Город живет во власти произвола: кто сам чего-то не добьется, ничего не получит. Вечером немного приятней: оживленней в трамваях, больше народу на улицах. В Свердловске не введено затемнение».
Не следует забывать, что это бесцветное, но, как я считаю, довольно верное описание вышло из-под карандаша человека, в течение двух лет не пользовавшегося письменностью. В нем шокирует некоторая склонность к преувеличениям («раненый зверь»!), столь типичная для каждого молодого писателя, который пытается словами уловить то, что сию минуту видит. Если бы я попробовал сейчас восстановить ту же картину по памяти, я бы больше говорил о людях, а меньше - об архитектуре. Помню, как рабочие возвращались вечером с заводов и останавливались под уличными громкоговорителями, чтобы выслушать последние известия с фронта. Лица у них были землистые, небритые, едва освещаемые тусклым взглядом. Они слушали молча, а потом кучками или по одному расходились на вечернюю политграмоту. Сгорбленные тени скоро растворялись в серой метелице, словно водяные крысы, выползшие в сумерки из проруби на треснутую льдину. Немая толпа медленно проталкивалась сквозь закупоренные горлышки улиц на городские площади, распылялась по очередям, исчезала в освещенных дверях столовых. Только раззвонившиеся трамваи составляли живой контраст пятиконечной звезде из электрических лампочек, установленной на крыше одного из наркоматов. Помню солдат в буденновских шлемах, вырубающих поутру на обледенелой мостовой дорогу для танков; сидя на корточках, они терпеливо ударяли по корке льда острыми молоточками. Около полудня резкий свисток с конца улицы сорвал с тротуаров всех надзиравших за работой офицеров. Затем по воздуху, чистому и напоенному солнцем, издалека приплыло облачко духов, а следом за ним на мостовой появился советский генерал, увешанный орденами, в сопровождении штабной свиты. Он шел медленно, резкими ударами ботинка отпихивая сидящих на корточках солдат. Помню отлично вооруженную и экипированную сибирскую дивизию в белых комбинезонах на гагачьем пуху и в меховых шлемах с отверстиями для глаз и ушей, которая провела часа два на свердловском вокзале по пути с Дальнего Востока под Ленинград. На глазах у оголодалой толпы солдаты ели консервы и белые сухари, и ни один не положил объедка в дрожащие от волнения и ожидания руки. Помню, наконец, советского солдата, который снимался на скверике перед свердловским вокзалом, чтобы послать карточку родным, и, растопырив на груди правую руку - как Бальзак с известного дагерротипа, - не позволял фотографу нажать резиновую грушу спуска, пока не вытащил наверх из-под рукава шинели огромные ручные часы…
Прямо в день приезда я поселился на свердловском вокзале среди горстки поляков, которые быстро объяснили мне, что ближайший поезд на Челябинск будет подан, самое раннее, через десять дней,
что за супом надо ходить каждое утро в отцепленный вагон за путями, что с любой одинокой женщиной, дожидающейся поезда, можно переспать в углу возле камеры хранения, а о польской армии в Свердловске никто не слышал. Накануне моего освобождения из лагеря в Ерцево один зэк из пересыльного барака попросил меня - если по дороге на волю я попаду в Свердловск - навестить жену и двух детей генерала Круглова, который до сих пор сидит на лагпункте Островное и после начала войны получил дополнительный заочный приговор, округливший семь остававшихся ему лет срока до пятнадцати. Поручение было не из самых приятных, но я вцепился в этот адрес как в единственную твердую точку опоры на воле. В узком переулке, названия которого сейчас уже не припомню, я нашел грязный многоэтажный дом, и старая дворничиха, подозрительно поглядывая, проводила меня через двор и указала квартиру на нижнем этаже. В тесной квартире я застал только 14-летнюю Лидию Круглову, хорошенькую, с черными, задумчивыми глазами, сидевшую за столом над грудой книг и тетрадей. Она встретила меня приветливо и даже с радостью, когда узнала, что я приехал из лагеря, где сидит ее отец. Темная комната до самого потолка была загромождена ветхой старинной рухлядью, в единственное окно, где часть стекол заменяли куски картона и промасленной бумаги, просачивался желтый предвечерний свет. В квартире было так холодно, что маленькая Круглова делала уроки, накинув шубку на плечи, в фетровых валенках и шерстяных перчатках без пальцев. Я хорошо умылся на кухне - впервые за два месяца. Дожидаясь потом Кругловой-матери, я долго помогал Лидии готовить уроки и быстро подружился с ней над географическими картами и задачками по арифметике. Вечером вернулась мать. Она была еще очень красива, несмотря на следы усталости и недосыпа и на очки в роговой оправе, из-за которых глядели смоляные, как у Лидии, глаза. Она положила на стол килограммовую буханку и бросила вопросительный взгляд на дочь. Узнав, что я привез ей привет от мужа, она сразу отозвала меня на кухню.– Вы сказали Лидочке, - спросила она с тревогой, - что отец получил новый срок?
– Нет, - ответил я, - совершенно позабыл. В лагере не придают слишком большого значения срокам, они уже давно вышли за пределы того, что представляется вероятным отсидеть.
– Ах, Боже мой, как хорошо, - воскликнула она, не обращая внимания на двусмысленность этих слов, - а то, видите ли, к Лидочке так цепляются учителя и товарищи из-за ареста отца, что, если она узнает про новый приговор, ни за что не пойдет в школу.
Мы вернулись в комнату, когда старая няня, которая только что, как всегда, пришла к своим прежним хозяевам на ужин, уже накрывала на стол. На белой скатерти появилась супница с горячим супом и самовар. Я был взволнован, а пожалуй, и оробел. Седенькая, как голубка, няня отрезала мне кусок хлеба из того, что получила по карточке, и подала через стол, уверяя, что на старости лет хлеб ей ни к чему. Мы сидели за ужином, грея иззябшие руки на горячей меди самовара. Круглова ни разу не спросила о муже и укоризненным взглядом своих печальных бархатных глаз немедленно пресекала любые мои намеки на лагерь. Поэтому мы разговаривали о посторонних вещах. Круглова рассказывала, что работает машинисткой, работа тяжелая, а зарабатывает мало и по вечерам еле держится на ногах, когда все бюро загоняют на политграмоту. Потом - что ее восемнадцатилетнего сына, который всегда мечтал стать офицером, не взяли в армию «за отца» и теперь он роет окопы под Ленинградом во вспомогательной части добровольцев. Лида почти со слезами жаловалась, что ее «за отца» не принимают в комсомол и поэтому она не имеет права участвовать в спортивных играх и праздниках, но через два года, «когда вернется папенька», все переменится. Старая няня, сидя на стуле, сонно, как сова, покачивала головой, шепча беззубым ртом монотонное «Господи, помилуй». После ужина мы разложили под фарфоровым абажуром керосиновой лампы большой атлас и со смехом принялись втроем планировать далекие заграничные путешествия. Втроем, потому что старая няня не хотела к нам присоединиться. «Вы о мене не заботьтесь, - говорила она, - я в Расеи родилась и в Расеи хочу умирать». Мне было так хорошо, что внезапно я размечтался и со слезами на глазах подумал, сколько бы я отдал за то, чтобы хоть одну ночь провести под человеческой крышей - вот хоть в этой крохотной кухоньке на полу. Но Круглова меня не приглашала, а, наоборот, все чаще поглядывала на часы. За два года тюрем и лагеря я совсем было утратил деликатность и вежливость, но теперь, в этой атмосфере аристократической нищеты, я так оробел, что еле выдавил просьбу оставить меня переночевать.
– А кто-нибудь видел, как вы входили?
– бледнея спросила Круглова.
– Да, - ответил я, - меня сюда привела дворничиха.
– Не могу, - она истерически разрыдалась, - Господом Богом клянусь, не могу. Муж сидит, дети - как паршивые овцы, еще спасибо - дышать позволяют. Знаете ли вы, что это такое, когда тебя по ночам таскают в НКВД, когда работу выпрашиваешь, как милостыню? Ради Христа, не накликайте на этот дом нового несчастья! Уходите сейчас же и больше не приходите!
После полуночи я возвращался по уже опустелым улицам на свердловский вокзал.
Мой дневничок в этом месте волнующе наивными и сентиментальными словами описывает романтическую историю, которая по прошествии семи лет уже не кажется мне такой романтической. Дело в том, что на пятый день пребывания в Свердловске я познакомился на вокзале с молодой грузинкой, Фатимой Соболевой, которая, как все мы, дремала в ожидании поезда на Магнитогорск. Я почувствовал к ней слабость не столько потому, что она была исключительно красива - ее круглое лицо со смуглой, покрытой нежным пушком кожей выглядело в меховой шапочке как видение не от мира сего; длинные, тугие косы она днем закручивала в узел, а перед сном расчесывала по пепельной шубке, смеясь в темноте и обнажая зубы как из слоновой кости, - но скорее потому, что она часто доставала из корзинки сыр, холодное мясо и масло, чтоб намазать на хлеб. Фатима была служащая Магнитогорского горисполкома, член партии, и именно партбилет открывал ей закрытые двери всяческих спецларьков. В Свердловске она застряла на несколько дней на обратном пути из Омска, где навещала раненого мужа - тоже грузина, - офицера артиллерийского полка, к началу советско-германской войны размещавшегося в Литве. Она говорила об этом со смехом, весело подшучивая.
– С него уже никакого толку, - уверяла она меня не раз, - обе ноги ампутировали. Бедный-то он бедный, да не спать же всю жизнь с калекой.
Мы быстро подружились и разок-другой даже пошли в темный угол возле камеры хранения. Фатима уговаривала меня бросить мысли о солдатчине и ехать с ней в Магнитогорск.
– Что за чепуха, - говорила она жалобным голоском, - сколько еще жизни остается человеку? В Красную Армию тебя не тащат, так куда ты прешь? Образование у тебя какое-то есть, неужели я, член партии, тебя на хорошую работу не устрою?
Молодая грузинка не желала верить тому, что я рассказывал о лагерях.
– Чепуха, чепуха, - она категорически мотала головой, - в Советском Союзе таких вещей нет. Каждый может на севере заболеть цингой, да и одежду тоже нетрудно изорвать на работе. Ноги вылечишь, на одежду получишь талончик, и дело оформлено.
Но, когда мы выходили вечером в город и шли по снегу куда глаза глядят, она, нервно сжимая мне локоть, останавливала каждую вспышку моих лагерных реминисценций.
– Неужели тебя хоть тому не обучили в лагере, - шептала она взволнованно, оглядываясь по сторонам, - что за болтовню легче всего попасться на улице? Разве разберешь, кто идет по улице?