Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Иной мир (Советские записки)
Шрифт:

Редкие случаи возвращения со слабосилии к жизни и работе делали фиктивным и это подразделение, но жители «мертвецкой» - обычно отдавая себе отчет в том, что, несмотря на искусственные различия, плывут в одной и той же лодке, - все-таки добивались зачисления в первую категорию. Речь, по сути, шла не столько даже о дополнительном питании, сколько о смертном приговоре, заключенном в слове актировка. Не так легко было заплатить потерей остатков надежды за полный покой и ничегонеделанье. Думая о бараке, в который раньше или позже приводили все жизненные пути в лагере, никто не смел сравнивать его с больницей. Он стоял поодаль, одинокий, засыпанный снегом, с мерцающими, как глаза слепого, окнами и развевающейся над крышей, будто флаг капитуляции, белой тряпкой дыма; даже надежда оставила его, а живые обходили стороной; он, можно сказать, стоял уже не в лагере, а по ту сторону колючей проволоки, на том берегу вечной свободы… И в этом последнем странствии ему не сопутствовало даже чувство жалости. «Барахло, ошметки, - говорили в лагере, - даром хлеб едят. И для нас, и для них лучше, чтоб они поскорей отстрадались».

Я шел из больницы в «мертвецкую» с несколько иными чувствами, чем мои российские товарищи. Пятидневное пребывание в лагере не подействовало на мою опухлость и не заживило ран на ногах - как раз наоборот, нервная разрядка после голодовки обезоружила теперь весь организм перед новой атакой цинги, - но воспоминание о победе было еще достаточно свежо, чтобы снова разжечь уже совершенно истлевшую надежду. «Мертвецкая» представлялась мне самым лучшим решением в обстоятельствах, когда без температуры я не имел формального права занимать больничную койку, а с перспективой уже, может быть, близкого

освобождения я предпочитал лежать, ничего не делая, на нарах рядом со смертью, нежели судорожно хвататься за жизнь, работая. Можно сказать, что я шел к прокаженным, защищенный от проказы непроницаемыми доспехами. И опять, как когда-то, я почувствовал нечто, подобное стыду за то, что судьба вновь сталкивает меня с путей, протоптанных до меня тысячами опухших, нарывающих ног советских зэков.

Дорога вела мимо амбулатории, пристройки к техническому бараку и барака мамочек. Я постоянно останавливался, клал на снег узелок со всем моим зэковским имуществом и оглядывал зону. Внизу, освещенный морозным декабрьским солнцем и занесенный глубокими сугробами, стоял мой прежний барак, в который - я это знал - мне никогда больше не вернуться. Две беременные женщины медленно шли к амбулатории, поддерживая с боков торчащие животы красными от холода ладонями. За проволокой, куда ни глянешь, тянулась белая пустота, очерченная на горизонте толстой линией леса. Перед входом в «мертвецкую» я еще раз остановился, чтобы перекинуть узелок с руки на руку и набрать дыхания. В этот самый момент из моего прежнего барака вышла бригада грузчиков, направляясь к бане. Сколько же времени прошло с тех пор, как я ходил вот так вместе с ними, сколько новых, неизвестных мне лиц заняли место тех, от кого остались лишь имена, еще блуждавшие в человеческой памяти! Оказавшись на уровне «мертвецкой», кто-то из бригады узнал меня, махнул рукой и весело крикнул: «Здравствуй, дружок! Подыхать?»

В «мертвецкой» меня встретили любопытные взгляды из обоих рядов верхних и нижних нар. Я бросил узелок на стол и пошел на розыски Димки. Нашел я его в самом углу - как обычно, на нижних нарах (у него, с его протезом, было понятное нежелание забираться наверх, хотя он и считал, что лежать над другими зэками замечательно улучшает самочувствие) - спокойно дремлющим с неразлучной деревянной ложкой в руке. Он отощал со времени своей актировки, но седеющая, красиво подстриженная клинышком борода придавала его недвижному лицу смиренное и спокойное выражение. Я легонько притронулся к его плечу, и он проснулся. Сначала он, казалось, не узнавал меня, болезненно напрягая помутнелые от сна и бесцветные, как две ледяные сосульки, глаза, но тут же сел на нарах, и лицо его осветилось искренней улыбкой. Стыдно сказать: я не видел его с того момента, как, собрав в нашем прежнем бараке свои лохмотья, он пожал мне на прощанье руку перед уходом в «мертвецкую». «Сынок, - говорил он теперь почти сквозь слезы, - всё слыхал. Молодец! Хлеб тебе отдали за восемь дней?» - спросил он тревожно, ища взглядом мой узелок. Каким искренним было его возмущение, когда он узнал, что в день окончания голодовки накопившаяся в моей камере груда хлеба по приказу Самсонова была отправлена обратно на хлеборезку. Но о причинах моего прибытия в «мертвецкую» он не спрашивал. Он уже всё угадал тем шестым чувством, которое позволяет старым зэкам читать лица товарищей, как открытую книгу.

Недалеко от Димки обнаружился и инженер М., который недавно дважды навестил нас в больнице, но избегал разговоров о том, как проходила голодовка. Благодаря его тактичности вся история уже была позабыта, оставив всем шестерым полякам равную долю надежды. Было что-то мягкое и убедительное в этом самопроизвольном жесте солидарности, который обошелся без единого слова объяснений. М. в «мертвецкой» тоже был новичком - до недавнего времени ему, хоть и зачисленному в слабосилку, позволяли жить в общем бараке. Теперь он лежал на верхних нарах, и я узнал его издалека по длинным ногам, обмотанным тряпками и сильно вылезавшим за край досок. Когда я потянул его за ногу, он очнулся от своих размышлений - а может быть, молитвы?
– и устроил меня на нарах рядом с собой. Так-то я поселился в «мертвецкой» на трех узеньких досках, поскольку мой сосед справа - учитель из Новосибирска, некогда распределявший воду в бане, - не хотел уступить мне ни миллиметром больше.

Около полудня вернулся в «мертвецкую» Садовский. О нем рассказывали, что каждое утро и каждый вечер он отправляется побираться на кухню и возвращается с пустым котелком - что вовсе не означало с пустым желудком, ибо Садовский дошел уже до той стадии голода, когда горячую жижу, слитую со дна котлов, невозможно донести до барака: ее выпиваешь стоя, обжигая рот. В редкие минуты ясности ума Садовский разговаривал и рассказывал, как прежде, интересно и живо; бывали, однако, дни, когда он будто никого не замечал и неподвижно сидел на лавке за столом возле печки, упрямо-отсутствующе уставившись в одну точку, словно притаившись и готовясь вцепиться в горло всякому, кто проявит назойливость, - вырывало его из этой ненормальной задумчивости только бряцанье котелков за окном, означавшее время еды. Между ним и Димкой в «мертвецкой» шло своего рода жестокое соперничество: оба считались самыми изощренными попрошайками при кухне и наверняка не раз перебегали друг другу дорогу. Димка относился к Садовскому с нескрываемой враждой, иногда безосновательно придавая ей политическую окраску: старый большевик теперь был далек от прежних сеансов диалектики, которые когда-то доводили его до логического самоуничтожения, и если вообще разговаривал, то лишь предавался воспоминаниям. С моим прибытием в «мертвецкую» отношения между ними наладились настолько, что часто по вечерам, упросив М., мы садились вчетвером за общий стол и играли в шашки или разговаривали. Но мне так никогда и не довелось увидеть, чтобы они разговаривали друг с другом вдвоем; и на кухню они тоже не выходили вместе с остальными жильцами «мертвецкой».

«Мертвецкая» намного отличалась своим видом от других бараков. На первый взгляд, она производила впечатление ночлежки для бродяг и нищих, а в каком-то смысле и была таковой. Днем часть зэков шла в зону на поиски еды или на легкие вспомогательные работы, остальные же лежали на нарах, вели разговоры вполголоса, чинили одежду, играли в карты, писали письма. Особенно поражала в «мертвецкой» тишина. Никто ее не требовал и, тем более, никто не устанавливал, и все-таки она соблюдалась так строго, словно была предписана негласным уговором. Зэки разговаривали друг с другом тихо и вежливо - с той типичной неловкой любезностью, которая с порога бросается в глаза в палатах неизлечимо больных. Если бы не то, что многие из заключенных были уже не в состоянии сдерживать свои физиологические нужды, «мертвецкая» могла бы сойти за самый чистый и аккуратный барак в зоне. У нас, правда, не было своего дневального, но каждый день очередной дежурный скоблил пол, мыл столы и лавки, тряпкой протирал оконные стекла, топил печку и приносил воду. Над некоторыми нарами висели цветные бумажные кружева, вырезанные из газет картинки и семейные фотографии с приколотым сверху сухим цветочком. Нас было в «мертвецкой» около ста пятидесяти человек; барак был просторный, хорошо устроенный, с проходами между нарами после каждых десяти мест. Нередко после завтрака разгорались споры за сегодняшнее дежурство, ибо дневное время тянулось ужасающе долго, словно медленно вытекало из наших вен вместе с жизнью. Только под вечер, когда из зоны возвращались с новостями зэки из слабкоманды, а в бараке зажигался свет, «мертвецкая» ненадолго оживала и вспыхивала неожиданными запасами жизни. Один лишь вид зэков, играющих за столами в шашки или собирающихся кучками в расщелинах между нарами, действовал ободряюще. Барак наполнялся теплом, позволяя раскрыться ранам на ногах, сердцам и говорливым ртам. Свет пучками брызг отражался от искрящихся на фоне темноты ледяных узоров на стеклах. Иногда раздавался смех, голоса повышались, а с дальних нар доносились робкие звуки губной гармоники: взвившись в воздух, они трепетали, как ночные мотыльки в кругу света от лампочек. Но наставала ночь, и в «мертвецкой» снова воцарялась мертвая тишина, внезапно, за стеной сна, взрывавшаяся криками и бредом, тон которых был жалобнее, острее и отчаяннее, чем в обычных бараках. «Мертвецкая» тонула в душном тепле дыхания, горячечном сне и вони экскрементов.

Под маской видимого здесь скрывалась иная действительность, которую можно было разглядеть и познать, лишь по-настоящему привыкнув и прожив некоторое время. Нищенский, бродяжнический стиль жизни даже в заключении создает свои законы, карикатурно напоминающие те, что

управляют жизнью обычных зэков. Например, зависть в общих бараках сдерживалась тем, что никто не мог съесть больше, чем заработал; взаимную ненависть несколько притуплял совместный труд; отчаяние нередко утихало под грузом усталости. В «мертвецкой» все это отпадало. Время, безжалостно медленно тянущееся время, и пустота бесцельного ожидания наполняли барак атмосферой, в которой постепенно накипавшая злоба чуть не прорывала все плотины искусственной любезности. Сидя на нарах в прогнивших лохмотьях, с заросшими щетиной лицами и болтающимися колодами ног, зэки глядели друг на друга подозрительно, следили за каждым чужим движением, хотели знать друг о друге всё. Угасающие люди не могли не замечать в глазах своих товарищей вопроса: «Когда?» Выздоравливающие - жестоко хвастались. В этом клубке догорающих человеческих страстей страшнее всего было то, что они выявлялись в последний раз так потаенно и в то же время так ярко. Вернувшись однажды вечером из зоны в барак, я застал учителя из Новосибирска - того самого, который когда-то за щепотку махорки рассказывая нам о голых женщинах в бане, - он стоял, слегка прислонившись к столбу нар, с руками в карманах и окурком в углу рта, и измывался над двумя неизлечимыми пеллагриками. «Вот это женщины, - кричал он своим визгливым голоском под смех с соседних нар, - ноги, бедра, груди! И не мечтайте, братцы, не для вас такие наслаждения». И незаметно для себя самого я тоже начал постепенно подчиняться законам «мертвецкой». Не забуду тот день, когда мне удалось на несколько часов пристроиться помогать на кухне. Вечером, когда я вымыл все котлы и досыта наелся на месте (тем, кто работал в кухне, не разрешалось выносить еду в зону), я вдруг увидел в отверстии, продышанном на заледенелом стекле, сначала лицо Димки, потом - Садовского, и две отталкивающие друг друга и протискивающиеся через кормушку под окном руки с пустыми котелками. Один из поваров внезапно опустил заслонку - просящие милостыню руки вздрогнули от боли, но, не выпуская котелков, молниеносно отдернулись наружу. Какое-то мгновение я глядел на то, что делалось по ту сторону окна, с отвращением, почти с омерзением, хотя и сам недавно начал ходить на кухню выпрашивать остатки баланды. Ошибочно предполагать, что только нищий, вырвавшийся из лап нищеты, способен понять несчастье своих прежних товарищей. Ничто так не отталкивает и не раздражает, как подсунутое человеку под нос зрелище его собственной человеческой участи, доведенной до крайности.

А в то же время «мертвецкая» укрепляла дружбу зэков, которые знали друг друга еще по зоне. Почти год мы прожили с Димкой, как сын с отцом, но только теперь, в долгих разговорах в «мертвецкой», я подробней узнал историю его жизни. Он был молоденьким священником в Верхоянске, когда произошла революция. Первые несколько лет его оставляли в покое, но потом он сам сбросил рясу и стал канцелярским служащим. Около 1930 года женился и поехал на юг России простым рабочим. Он тяжело работал, по-своему признав коммунизм, и почти совсем забыл свое прошлое. Димка был единственным из встретившихся мне в лагере людей, который стер тридцать лет своей жизни так начисто, что, казалось, с трудом ориентировался в кругу шатких и неясных призраков молодости. Его моложавость была результатом того, что в 1925 году он словно второй раз родился. Зато его зрелая мудрость тайными корнями уходила в туманное и уже не существующее прошлое. В нем таинственным образом срослись два человека, и часто он сам не знал, который из двух настоящий. Со времен молодости у него осталось сердечное, сочувственное и инстинктивно религиозное отношение к страданию, но стоило ему это осознать, как он перепуганно принимался искать спасения в циничном издевательстве над любой верой. Единственное, что и вправду важно, - тут его устами говорил молодой, искалеченный преждевременной борьбой за существование паренек, - это побольше пожрать и подольше поспать, сохранить жизнь, как он это называл. Но, как и большинство атеистов, он даже не подозревал, что его религиозный бунт по сути своей был более христианским, чем тысячи чудесных обращений в веру. Однажды вечером его спросили, когда он окончательно перестал верить в Бога, - он ответил, что в 1937 году, когда отрубил себе топором на лесоповале ногу, чтобы попасть в больницу и сохранить веру в свою собственную волю, в себя - человека. С этой точки зрения, он был прямой противоположностью Садовскому, который до последней искры сознания сохранял презрение к человеку и веру в абстрактную систему, выстроенную человеческим умом. Димка был арестован в 1936 году за свое давно забытое преступление принадлежности к «поповскому сословию» и входил в число старой, уже вымирающей гвардии каргопольских «первопроходцев». Одновременно с ним арестовали и выслали в Среднюю Азию его жену с двумя детьми. Вот уже пять лет, как он ничего не знал и, что более удивительно, ничего не хотел знать об их судьбе.

Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он, тем не менее, выглядел аристократом и вел себя как аристократ. Очень высокий, худой, с породистым, удлиненным лицом, с глубоко посаженными глазами, выражавшими одновременно печаль и гордость, он двигался по бараку, погруженный в тихое раздумье, и не с каждым вступал в разговор. Зэки его и не любили, и уважали. Он умел держаться в сторонке, никого не обижая, но не уклонялся ни от чего, что было по-настоящему существенно. Он мог показаться смешным всякому, кто не знал его ближе: неимоверно длинные ноги и руки волочились за ним, как у марионетки с отпущенными нитками, из носа и глаз постоянно текли тонкие струйки, прокладывая по исхудалым щекам борозды ко рту. У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга - во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависая над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден - мы это прекрасно знали, - но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. Единственной его тихой страстью, от которой он не мог полностью защититься, было курение. Не раз, оглянувшись вокруг, он поднимал с полу окурок и быстро прятал в карман. Я знал также, что раз в два дня он отрезает половину своей голодной пайки и продает ее в зоне за щепотку махорки. В каком-то смысле его и сгубило курение, ибо так же, как меня, его задержали после амнистии в лагере из-за доноса нарядчика, к которому он захаживал покурить и… поговорить. По взглядам своим он был консерватор, но по-настоящему его волновали только три вещи: Бог, Польша и жена. Его арестовали в одном из восточных воеводств, где он был крупным чиновником министерства сельского хозяйства, 20 сентября 1939 года, через три дня после советского вторжения в Польшу, и сначала приговорили к смертной казни, а потом - к десяти годам. Еще в Барановичской тюрьме он узнал, что жену выслали вглубь России, и, как только, оказавшись в лагере, он получил наконец право посылать одно письмо в месяц, тщетно пытался установить с ней контакт. Причиной его мучительных головных болей, наверно, в значительной степени было то, что в минуты одиночества он со все большим усилием сосредотачивал взор памяти на единственном объекте - на образе жены. Но по ночам (я спал на соседних нарах) он находил некоторое утешение в молитве. Я никогда в жизни не видел человека, который бы молился так прекрасно, как М. Приподнявшись на нарах, он закрывал лицо ладонями и тихо шептал слова молитвы - таким поразительным, исполненным боли и слез голосом, словно припадал к стопам распятия, охваченный безграничным восторгом перед Тем, измученное тело Которого на кресте не издало ни звука жалобы… «За кого ты так молишься?» - спросил я его как-то, когда не мог уснуть.
– За всех людей, - ответил он спокойно. «И за тех, что держат нас здесь?».
– Нет, - сказал он подумав, - это не люди.

Так-то вот вечерами мы часто сиживали вчетвером за одним столом. Димка страшно любил шашки, поэтому я частенько с ним играл, хотя мне и надоедала монотонность ходов. Садовский и М. комментировала последние события на фронте, поглядывая, как мы играем. Садовский, сам по происхождению поляк (он родился в Гродно, но уехал с родителями в глубь России еще до революции), не выносил М. за его невольное «панство» и религиозность. Димка тоже глядел на М. исподлобья, и, тем не менее, мы составляли одну из самых сжившихся групп в мертвецкой. Не раз, когда в бараке зажигался свет и зэки начинали слезать с нар и усаживаться за столы, пустое место в нашем углу производило впечатление рваной раны.

Поделиться с друзьями: