Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов
Шрифт:
Я указал только некоторые конвергенции, развертывание которых приводит к эффекту бахтинского «диалога согласия» между французской l'analyse du discours и русской металингвистикой Бахтина. И то и другое — псевдонимы риторики, мыслимой ныне в ее обновленном статусе как «дискурсоведение».
Итак, Бахтин руководствовался риторической идеей — не ложной «идеологемой», а идеей в Платоновеко-аристотелевском понимании — идеей коммуникативного события как со-бытия субъекта, объекта и адресата. Но адекватного ей готового слова у него не было, поскольку свойственное ему понимание процессов общения носило инновационный характер.
Инновационное воззрение на предмет мысли всегда требует нового или радикально обновленного слова. Даже будучи полным синонимом в области значений (что, впрочем, бывает редко), новое слово открывает коннотативные шлюзы смыслов. Разумеется, простого изобретения термина здесь недостаточно: «новое слово» — это слово, принятое и усвоенное хотя бы и небольшим, но достаточно определенным кругом участников интеллектуальной жизни эпохи.
Таким продуктивным новым словом для Пешё (а также и Фуко) явилось пришедшее через Альтюссера марксистское словечко «формация». Понятие «дискурсной формации» открыло новые горизонты постижения. Однако этим мыслителям была чужда идея стадиальности, которая присутствует в марксистском понятии «формации». На мой личный взгляд, выявление стадиальных закономерностей исторической смены дискурсных формаций таит в себе значительные, пока еще не реализованные возможности (не имеющие ничего общего с марксизмом).
Вернемся, однако, к слову «дискурс», которое, как представляется, могло бы удовлетворить Бахтина (как удовлетворила
Здесь у русского интеллектуального языка есть своя довольно специфическая проблема, почти неощутимая, мне кажется, для французского (вообще романского) или немецкого научных дискурсов. Наш интеллектуальный язык демонстрирует своеобразное «евразийство»: многие понятия имеют двойное терминологическое обозначение — исконного русско-славянского происхождения и греко-латинско-иноязычного. Таковы, например, «общение» и «коммуникация». Есть у нас гуманитарии, которые отрицают синонимичность этих терминов. Для них «общение» — это хорошо, это душевно; а вот «коммуникация» — всего лишь бездушная передача информации.
377
Ср.: «Неопределенное слово„речь“, могущее обозначать и язык, и процесс речи, то есть говорение, и отдельное высказывание, и целый неопределенно длинный ряд таких высказываний, и определенный речевой жанр („он произнес речь“), до сих пор не превращено лингвистами в строго ограниченный по значению и определенный (определимый) термин» (с. 171).
Для Бахтина коммуникация и общение были взаимозаменимыми синонимами. Но их коннотативно-смысловые ореолы все же оставались несколько различными, хотя и не взаимовытесняющими, а скорее взаимодополнительными. Например: «Идеалистическая лингвистика XIX века, начиная с В. Гумбольдта, не отрицая коммуникативнойфункции языка, старалась отодвинуть ее на задний план как нечто побочное; на первый план выдвигалась функция независимогоот общениястановления мысли» (с. 167; курсив мой, полужирный Бахтина).
В то же время русское слово«высказывание» не удовлетворяло Бахтина тем, что за ним ощущается только один говорящий; требовался не найденный тогда еще инновационный термин, призванный манифестировать идею трех инстанций. В наше время данная идея все неразрывнее связывается с категорией «дискурса», будучи чисто риторическойидеей, сформулированной еще Аристотелем.
Словарь «прописных истин» Шарля Бодлера [378]
Более чем двусмысленное и явно пародийное название этого этюда требует нескольких предварительных пояснений, в ходе которых я попытаюсь представить ту особенность интеллектуального языка эпохи Бодлера, которую можно обозначить как «словарный стиль мышления» и которая сказалась, прежде всего, в двух самых крупных лексикографических проектах эпохи — словарях Эмиля Литтре (1801–1881) и Пьера Ларусса (1817–1885). После этого представляется необходимым коснуться самой яркой пародии на опыты лексикографического оправдания и укрепления буржуазной действительности середины XIX века: речь идет, разумеется, о знаменитом «Словаре прописных истин» Гюстава Флобера (1821–1880), замысел которого вызревал в творческом сознании писателя около тридцати лет, но который появился на свет — в незавершенном виде — только в 1913 году. В этом историко-литературном контексте я и попытаюсь рассмотреть «соответствия» формы и значения «Словаря прописных истин» Флобера тем силам и смыслам, коими пронизаны посмертно изданные фрагменты Шарля Бодлера (1821–1867), относящиеся к трем грандиозным и также незавершенным замыслам последних лет его жизни: речь идет о записях к книгам «Фейерверки», «Мое обнаженное сердце» и «Раздетая Бельгия», в которых поэт собирался свести счеты не только со своим веком, что не торопился его признавать, но и с самим собой, точнее будет сказать, с тем образом самого себя в виде главы новой, декадентской школы, что уже складывался в сознании иных современников и начинал тяготить его не меньше, чем прежнее непризнание. В заключение я намереваюсь остановиться на одном положении эстетики позднего Бодлера, различимо перекликающемся с зачарованностью Флобера «прописными истинами»: речь пойдет о фигуре «общего места», через которую творческое сознание Бодлера связывает себя не столько с литературной современностью, сколько с исторической контрсовременностью [379] , не столько с новейшими поэтическими веяниями эпохи, сколько с классическим «французским духом».
378
Доклад С. Л. Фокина, значившийся в программе конференции «Интеллектуальный язык эпохи», не состоялся; автор не смог приехать на конференцию, но в дальнейшем прислал статью для публикации в сборнике ее материалов. — Ред.
379
См.: Compagnon A.Les antimodemes de Joseph de Maistre `a Roland Barthes. P.: Gallimard, 2005.
В интеллектуальной истории Франции XIX век был веком истории по преимуществу: именно история была матерью всех гуманитарных наук во Франции, более того, именно история превратилась в дискурсивную машину формирования «нового порядка» французской нации на костях исторического прошлого, которое последовательно предавалось забвению «под общим именем Старого порядка» [380] . В пандан к национальной истории, которая была призвана фабриковать величественное повествование о бытии «коллективной личности-нации», редуцированной, правда, к «третьему сословию», и разрабатывалась такими историками-монументалистами, как О. Тьерри (1795–1856), Ф. Гизо (1787–1874), Ж. Мишле (1798–1874), французская лексикография XIX века также обернулась «защитой и прославлением» существующего порядка вещей. При всех характерных отличиях самых грандиозных французских лексикографических проектов первой половины XIX столетия — шестого издания «Словаря Французской академии» (1835–1842), «Словаря французского языка» Э. Литтре (начинает выходить с 1863 года), «Большого всеобщего словаря XIX века» П. Ларусса (также начинает выходить с 1863 года) — все три движимы общим и двуединым стремлением не только предписать словоупотребление, но и превратить словарь в общедоступное, собственно демократическое орудие представления реальности. Более того, именно два последних словаря со временем превращаются в незыблемые опоры буржуазной педагогики и эффективные инструменты социализации индивида, его безболезненной интеграции в существующий социум посредством предоставления готовых ответов на все вопросы как лингвистического, так и социального порядка [381] . В этом отношении весьма показательным представляется то обстоятельство, что бунт против буржуазного миро-слово-порядка, в котором, исходя из различных творческих позиций, приняли участие в XX веке такие мастера возрождения анормативных возможностей слова, как А. Бретон, Ж. Батай или Л.-Ф. Селин, заключал в себе элемент лексикографической пародии [382] .
380
Нора П.Предисловие
к русскому изданию // Франция-Память / П. Нора, М. Озуф, Ж. де Пюимеж, М. Винок; пер. с фр. Д. Хапаевой. СПб.: Изд-во СПбГУ, 1999. С. 7.381
Rey A., Delesalle Е.Probl`emes et conflits lexicographiques // Langue fran^aise: Dictionnaire, s'emantique et culture. 1979. № 43. P. 4—26.
382
Имеются в виду, естественно, «Манифест сюрреализма» (1924) А. Бретона, где определение нового поэтического движения дается в виде словарной статьи; «Критический словарь» Ж. Батая, печатавшийся на страницах авангардного журнала «Документы» (1929–1931); «Путешествие на край ночи» Л.-Ф. Селина (1932), выстроенное как поэтическо-лингвистическая антитеза словарю Э. Литтре, упоминаемому в одном из трех эпиграфов к роману.
Не менее характерно и то, что в отличие от германской филологической традиции (братья Гримм), где упор делался на этимологию и историю языка, во французской лексикографии XIX века язык легитимировался почти исключительно через современное, актуальное словоупотребление [383] . Так, в самой композиции словарной статьи Э. Литтре собственно исторические значения слова (в старофранцузском и среднефранцузском языках XI–XVI веков) загоняются в лингвистическое «подполье», то есть даются в отдельной рубрике в самом низу основного текста, тогда как толкование современных словоупотреблений, составляющее свод надлежащего использования языка («bon usage»), подтверждается исключительно через классических авторов XVII–XVIII веков: Вольтера, Дидро, Корнеля, Монтескье, Расина, Руссо (разумеется, ни Рабле, ни Лакло, ни Сад не могли послужить новому лингвистическому порядку). При этом, если интеллектуальный жест Э. Литтре и может быть истолкован в духе некоего «литературного консерватизма» [384] (блистательное отсутствие примеров из современной литературы, за исключением редких ссылок на Шенье, Шатобриана, Гюго и Ламартина), а завзятое просветительство П. Ларусса, щеголяющего примерами и познаниями из новейшей словесности (вплоть до Бодлера), также легко списать на некий «модернизм», гоняющийся за духом времени, оба лексикографических начинания сходятся в едином стремлении оправдать современную реальность, сводя на нет критическое призвание словаря. Иначе говоря, при всей декларируемой приверженности «историческому разуму» словари П. Ларусса и Э. Литтре явились верными стражами, если не «цепными псами», своего времени, что и нашло выражение в наивном риторическом вопросе, которым задавался в предисловии к своему творению один из авторов: «Разве словарь XIX века не должен быть привязан по преимуществу к воспроизведению физиономии языка в актуальный момент?» [385]
383
Delesalle S.Le traitement des exemples dans les grands dictionnaires de la seconde partie du XIX esi`ecle (Littr'e, Dictionnaire Universelde P. Larousse, Dictionnaire g'en'eral) // Langue francaise. № 106. P. 68–75.
384
Ibid. P. 69.
385
Ibid. P. 71.
Лексикографическая мания современников не могла не затронуть сознание автора «Бувара и Пекюше», этой ходячей энциклопедии буржуазно-демократического разума, на составление которой положил последние годы своей жизни Г. Флобер. В «Словаре прописных истин», который должен был увенчать энциклопедические изыскания двух эмблематических персонажей автора, статья «Литтре» идет вслед за статьей «Литература»: если последняя, согласно всеобщему и потому единственно верному мнению, лаконично осуждается, поскольку представляет собой не что иное, как «занятие людей праздных», то автор «Словаря французского языка» удостаивается более развернутого определения: «ЛИТТРЕ: Подсмеиваться, услышав его имя. — „А, это тот господин, что уверяет, будто мы произошли от обезьян“» [386] . Очевидно, что ирония Флобера распространяется не столько на автора «Словаря французского языка», в котором, разумеется, нет ни слова о происхождении человека, не столько на П. Ларусса, выступавшего главным популяризатором учения Дарвина во Франции середины XIX века, сколько на манию современников довольствоваться верхушками знания, в стихии которой не так уж и важно, кто же говорит, что человек произошел от обезьяны. Это смешение имен собственных современного знания, распространяющегося семимильными шагами в эпоху повальной демократизации, только усиливается, если посмотреть в словаре Флобера статью «Дарвин»: «Тот, кто говорит, что мы произошли от обезьян» [387] . То есть в отношении двух светочей современной науки писатель проделывает в своем словаре тот же самый ход, который использовал касательно «блондинок» и «брюнеток»: «БРЮНЕТКИ: Горячее блондинок (смотрите блондинки)». Смотрим: «БЛОНДИНКИ: Горячее брюнеток (смотрите брюнетки)». В этих абсурдных взаимоотсылках обнаруживается абсолютная пустота благоглупостей эпохи, которыми блистают друг перед другом самодовольные буржуа вроде аптекаря Оме или Шарля Бовари. Очевидно, что, приводя расхожие мнения о Литтре или Дарвине, Флобер поднимает на смех не знание как таковое, а поголовное убеждение современников в общедоступности знания, каковое в умах просвещенных буржуа является элементарной противоположностью невежества. Вот почему «Словарь прописных истин» не щадит и той элементарной формы представления знания, каковой является собственно словарь. Во всяком случае, в соответствующей статье приговор выглядит едва ли не окончательным: «СЛОВАРЬ: Смеяться над ним — годен только для невежд» [388] .
386
Flaubert G.Bouvard et P'ecuchet / Edition de C. Gothot-Mersch. Paris: Gallimard, 1979. P. 537.
387
Ibid. P. 504.
388
Flaubert G.Bouvard et P'ecuchet / Edition de C. Gothot-Mersch. Paris: Gallimard, 1979. P. 504.
Однако в истолковании истинного значения «прописных истин» Флобера не следует закрывать глаза на ту стихию трагического самоосмеяния, в которой вызревал, развивался и уничтожал себя замысел «Бувара и Пекюше». По точному заключению одного из французских специалистов, царство глупости буржуазного мира оставалось неизбывным уделом самого Флобера, роль которого таким образом была не столько в том, что в век торжества абсолютно позитивного разума он вытащил на всеобщее обозрение неистощимые залежи человеческой глупости, сколько в том, что обнаружил собственную глупость разума, в том числе и в самом себе:
Ибо два простака являются точными дублетами своего создателя, и не только потому, что становятся выразителями его собственных идей, но и в силу самой своей деятельности: подобно ему, они бесконечно переписывают глупости, причем те же самые, что переписывал Флобер; подобно ему, они пишут книгу, чтобы доказать, что книги ничего не стоят. Новый и последний парадокс: если роман «Бувар и Пекюше» терпит провал, то исходный тезис остается недоказанным; но то же самое, если это успех. В последнем романе Флобера смысл до бесконечности обращается против самого себя [389] .
389
Gothot-Mersch C.Introduction // Flaubert G. Bouvard et P'ecuchet. P. 42–43.