Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Экзекутор может потерять рассудок, стреляя в лицо. Массу расстреливали издалека. Лица неразличимы. Они лишь знак, мишень. Загоняя в газовые камеры, экзекуторы стоят сбоку, не глядя в лица и торопя.

На войне у врага лица нет.

Война – это различие между лицом и конечным миром без лица.

Война – это «встреча лицом к лицу» со смертью.

Палачи же всегда безличны. Даже Гитлер. Даже Сталин. Хотя их лица известны каждому.

Надо было смертельной волей судьбы упасть в черную дыру «бездны Шоа» и выбраться оттуда живым, чтобы ощутить всеобъемлющую Тотальность довоенного Бытия, своей мистикой, историей, философией катившей это Бытие в пропасть.

Это

была История, очарованно принимавшая насилие за энтузиазм и мистический экстаз, слепо преклонявшаяся примату теоретической объективности, вагнеровским фанфарам.

Это была История, напрочь изгнавшая Лик Другого, лицо милосердия, обращенного к слабому, нищему, узнику и, в первую очередь, к еврею, к кому еще на заре человечества взывали о милосердии еврейские пророки.

Это была философия, строящая себя на тождестве, которое замыкало ее на самой себе, в корне подавляя «этический порыв» во имя насилия онтологии и феноменологии. И они шествовали убедительно-победительно, отбросив этику на обочину или снисходительно дав ей роль терпимой служанки, наблюдающей в страхе с черного хода за шествием фанфар.

Нельзя сказать, что эта история и эта философия не видели Другого. Наоборот, они стремились его схватить, им обладать.

Но «обладать, схватывать, познавать – все это синонимы власти» (Эм.Левинас. «Время и Другой»). Обладание и власть разворачивались ими в уподоблении собственным прошлым формам, в самоотождествлении с этими формами, которые предоставляли алиби историческому и философскому насилию, основанному на политическом и техническом насилии, покрывая ложной невинностью философскую речь – эту необузданную стихию метафоричности со всей ее развращающей силой влияния. Как сказал Борхес: «Возможно, вся всемирная история – это история нескольких метафор».

Только на дне бездны можно было понять исторгнутый псалмопевцем крик души «Из глубин взываю...», ощутить, что не все поглощается и потребляется.

Каких бы высот ни достигала Тотальность, Всевышнее выше любой высоты, и никакой прирост этой высоты не может служить ему мерой, ибо Всевышнее не принадлежит ни времени, ни пространству, не входит в счет вещей и событий. Оно противостоит этой Тотальности.

«Бог – это Другой», – говорит Левинас, и Тотальность стремится этого Другого нейтрализовать, пользуясь хайдегтеровской онтологией, которая, по сути, наука об эгоизме, в своей крайней грубой форме скатывающаяся в беспощадность политики, полиции (вспомним форму, формулу, формулировку – «гехаймише статс полицай» – государственная тайная полиция – гестапо). И словно бы сама об этом не подозревая, – феноменология, идущая от Гегеля к Гуссерлю, одалживает этой онтологии свою утонченную и отточенную временем форму.

Парадоксальным образом эта философия нейтрального подспудно и подсудно сливается с философией места (почва и кровь). В этой философии – спесивая укорененность (в противовес Вечному Жиду), языческое насилие, с энтузиазмом чернорубашечника обращенные к сакральному, безымянно божественному. «Божественному без Бога» (Эм.Левинас. «Трудная свобода»).

И Левинас готовится призвать своих учителей – Хайдеггера и Гуссерля – к публичному раскаянию.

Призыв этот обернется «делом Хайдеггера» французских постмодернистов, о чем следующая часть «Иска Истории».

Сквозь все понятия Левинаса проступает самоощущение человека, выжившего и пережившего тех, кому Шоа велела не быть.

Здесь обретает голос «раненая совесть» человека, не находящего никаких оправданий своему «быть», ибо в крайнем понимании

язык ненасилия должен быть лишен глагола «быть», как некого акта предписания, приказа.

Еще не веря в собственное спасение, Левинас вырабатывает требование к классической философии – признаться в своем замысле насилия, в жажде силы и власти, в жажде превратиться в идеологию, несмотря на все уловки и видимую бескорыстность. Пределом власти «я» – этой насильственной спеси классической философии – Левинас полагает Другого, который – такое же независимое начало мира, как и «я».

Другой своей свободой разрывает тотальность Истории, с большой или малой буквы, ибо, обладая началом и концом, всякая История тотальна.

Да, желание Левинаса – это желание метафизика.

Но среди опыта чудовищного насилия XX века, который учит, что помыслы людей определяются потребностями общества, властью вещей над человеком, властью людской злобы и одичания, открытая душе возможность метафизического желания – это спасение свободы и благородства, это тоска духа по Бесконечному, доброму в своем недосягаемом величии и великодушии. По Бесконечному, молчаливо, но распахнуто внимающему раскаянию и рвущейся сквозь задыхающееся горло исповеди, называемой молитвой.

Только палаческая зависть к такому откровению может заставить убийцу поднять оружие на молящегося.

И «если История намеревается объединить позицию «я» и Иное (Другого) в некоем безличном духе, то это «объединение» несправедливо и жестоко.

Бытие, выходящее за пределы Истории

История осуществляется через разрывы в ней, в которых ей выносят приговор.

«Мое соотношение с Другим выводит меня за пределы Истории» (Эм. Левинас. «Тотальность и Бесконечное»).

Историографы убеждены, что хронологический порядок, ими создающийся, вычерчивает кривую бытия-в-себе, аналогичную природе.

Но бытие-в-себе, наша внутренняя психическая жизнь, в отличие от исторического времени, где все завершено, – не в Истории.

Мое бытие-в-себе, мое лицо направлено к Лику Другого, который говорит о моей моральной неспособности к уничтожению.

Потому необходимо, чтобы в приговоре Истории присутствовал Другой, чтобы заявило о себе незримое, чтобы История утратила право быть последним словом, неизбежно несправедливым и жестоким по отношению к субъекту, индивиду.

Внутренняя жизнь индивида, прошедшего жестокое очищение лагерем и моральным унижением, как уничтожением, более не может принимать очевидности Истории.

Горизонт этой внутренней жизни становится шире Истории.

Ощутив это раскрытие себя субъектом, История становится собственным судьей. Этот невидимый суд пронизывает притворяющееся забывчивым сущее, и никакая амнезия Истории, никакая анестезия, совершаемая над нею историками, не поможет.

Это мое «я» судит Бог в том смысле, что, верша суд, утверждает мое «я» в его внутренней независимости и той правоте, которая значительней, чем суд Истории.

И она, жаждущая судить, а не быть под судом, вынуждена отступить и признать себя виновной на суде индивида, ибо он, и только он способен различить за универсальными суждениями Истории оскорбление униженного.

Эта кажущаяся невидимой фальшь Истории, ее утверждающее насилие, ощущается за каждым ее словом и напрашивается на предъявление ей иска.

Бесконечное, по ту сторону, позволяет сразу понять друг друга, когда мы произносим слово – «Бог».

Все тотальное не смешивается с этим словом, как эссенция с водой.

Поделиться с друзьями: