Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В ней нисхождение – есть Моисей, спускающийся с Синая.

В ней снисхождение – в высочайшем смысле этого слова – Бог, спускающийся к Моисею.

Богу нужен всего миг из вечности, чтобы переступить Себя, снизойти – и возникает мир.

Малый взрыв – разрушение.

«Большой взрыв» – созидание.

Понятное желание человеческого разума закрепить этот мир конструкцией, структурой, тем самым отвергнув начисто хаос, явно не совпадает с Божественным планом.

В самом слове «структура», как в колчане, обнаруживается пучок уже использованных и вновь собранных стрел. И это, в частности, слова «сущность», «форма», «конструкция», «комплекс», «идея», «организм», «тотальность», «система».

Но структура,

конструкция для того и возникает, строится, существует, чтобы ее преодолеть спонтанностью, силой порыва, желанием познать вольное ядро жизни, свободой воли, живым движением души, и таким образом прийти к истине.

Не этот ли смысл заложен в само понятие «постструктурализм» – преодоление, разрушение структуры, своей угрожающей безусловностью приведшей мир к стольким бедам и катастрофам?

Структура – как строительные леса. Неясно лишь, что возникнет, когда леса эти будут сняты – строгое и подавляющее своей завершенностью здание или закрепленные в назидание потомкам руины древнего храма.

Эта тема близка Деррида в его характеристике постструктурализма, как феномена «катастрофического сознания», одновременно ломающего и сломленного. «Структуру замечают в угрожающей ситуации».

Деррида о структуре: «Это подобно архитектуре мертвого или пораженного города, сведенного к своему остову какой-нибудь природной или искусственной катастрофой».

Гибельность войны обнажает оставшуюся висящим обломком арку свода, на которой держалось все здание. Этот обломок, обнаживший структуру, замковый камень мира, вызывает тревогу, пробуждение, побуждение бытия к беспокойству за свое историко-метафизическое основание, которое внезапно зависает обломком лепнины, арки, капители, готовой рухнуть. Не менее вызывает беспокойство и взорванная структура поэмы или симфонии.

Молодые французские философы 60-х годов воочию увидели не только руины цивилизации, но и, подобно Адорно, руины классической философии.

«Деконструкция» – это раскапывание не только завалов камня, но и завалов смысла, расчистка старых развалин для нового строения с вкраплениями сохранившихся арок, ордеров, но с четкой целью, направленной против «детерминизма», гегелевского «все действительное разумно и все разумное действительно», против «педантичной законосообразности законченного мышления», приведшей к катастрофам.

А ведь речь о письме, приведшем к высокомерию философии, своими ядовитыми семенами породившему чудовищные идеологии.

Философы из тех, кто является верноподданным логики, нападают на «деконструкцию» Деррида, видя в ней дурную бесконечность и бесплодность разложения всего на составные части – как признак всеобщего разложения.

Но после страшной бездны Шоа-ГУЛага только такое тотальное разложение может вывести из трагического тупика, куда загнала себя Европа, слишком доверяя своим классическим философам с их великими синтетическими концепциями.

Речь о черновике

В тупике, будь он в Германии или Совдепии, речь, язык и письмо обернулись суррогатами истины, привели к изобретению «эзопова языка» – языка в наручниках, языка, разрешающего жизнь и смерть. В этом языке старый феномен, связанный с письмом, с творчеством, с самыми тайными движениями души, обрел самую омерзительную власть над человеческой жизнью и смертью. Речь о черновике – хранителе тайн, сомнений, колебаний, не допускаемых в чистовик, о черновике, как вечном доносчике. Писатель, летописец, историк – все они – доносчики прошлого и настоящего – в будущее. Только это и заставляет их тратить жизнь на кажущееся многим никчемное дело. Но они-то знают, что ничто не приносит человеку более высокого, пусть и мучительного, наслаждения, чем творчество, в редкие минуты которого человек способен коснуться седьмого неба. Именно черновику доверяют самое скрытое в душе, которое не

должно вырваться в чистовик, а в речи вырывается «оговорками», с которых Фрейд начал свое триумфальное шествие в психоанализе.

Помню, как потряс меня черновик короткого, в четыре строки, стихотворения Пушкина, написанного им последний год жизни – 1836. Черновик этот приведен вместе со стихотворением в десятитомном Собрании сочинений (1974 год. Том 2, стр. 528). Сфотографирован черновик настолько мелко, что редко чей взгляд вообще задержится на этих каракулях. Даже с увеличительным стеклом не удалось расшифровать зачеркнутые строки. Стихотворение приковало мое внимание тем, что написано в последний год жизни поэта, вырвалось из души его болью, быть может, всю его короткую жизнь таящуюся в ней и показывающую его уже бронзовеющий образ с иной стороны. В танцующих строчках и достаточно многих зачеркиваниях для такого небольшого стихотворения чувствовался внезапный порыв, насущно требующий себе выражения. Из четырех важны только две первые строки. Именно в них отмечалась одна «мелочь», измененная в печатном тексте, и другая, видная лишь в черновике.

В первой строке черновика – «Напрасно я бегу к Сионским высотам…» слово «Сионским» написано поэтом с заглавной буквы, напечатано в Собрании – с прописной. Все грехи советской власти – в такой, казалось бы мелочи – пренебрежение к авторскому тексту классика русской литературы и заведомое, примитивно-атеистическое неуважение, с неким антисемитским душком, к слову «Сион».

Во второй строке черновика «Грех алчный гонится за мною по пятам» – поэт сначала написал «за нами по пятам», затем зачеркнул слово «за нами», заменив его «за мною». Это некий миг, когда слишком общее показалось поэту в миг сердечной боли фальшью перед самим собой, и внезапная оголенность перед этой болью, вырвавшейся этими строками, заставила его написать «за мною». Легким пером Пушкина к строкам пририсован лев. Вот это стихотворение:

Напрасно я бегу к Сионским высотам,Грех алчный гонится за мною по пятам…Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Оказывается, Пушкина, приверженца французской фривольности, почти вольтерьянца, написавшего, по мнению церкви, не менее кощунственную, чем поэма Вольтера «Орлеанская дева», поэму «Гавриилиада», мучительно влекло к Сионским высотам от грехов своих, подобных голодному льву, преследующему его и готовому перегрызть ему горло.

Но, упомянув о черновике, я имел в виду иное. То, что мы называли научно «внутренним цензором». Автор догадывался, что совершает преступление по отношению к собственной совести, зная и скрывая истину, вычеркивая, сжигая, но, не посыпая этим пеплом голову, а развеивая его по ветру.

Так в деле сочинения, письма, редактирования скрывалась бомба замедленного действия, которую не пытались разрядить, а отводили глаза, притупляли чувства, преувеличивали страх личной опасности, оправдывая этим свое поведение, отступничество, а нередко – прямое предательство.

Пример лингвистам в дотошности выявления «стирания» могли дать люди охранки, гебисты. Не зря же их называли «критиками в штатском». Они-то профессионально знали, что «стирание» оставляет следы на бумаге, а из подсознания его можно выбить методом «главного критика» – «бить, бить и бить». Они не чурались собирать разорванные автором клочки текста, разбирать с лупой вымарывания.

Исследование Деррида через деконструкцию работ Жоржа Батая о феноменах «молчания», «эзопова языка» потрясает самим фактом, что можно научно исследовать то, что было нашей повседневной реальностью, не требующей объяснений, а впитанной с «молоком» тоталитаризма в течение 70 лет.

Поделиться с друзьями: