Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И вот уже я сам стою в закоулке, изломанно стиснутом заборами, сколоченными из косых, кривых, горбатых пиломатерьяльных отходов (отходов от чего? Где то главное строительство, если все вокруг сколочено из отходов?), и напряженно слежу, как на люминесцентном снегу наши ребята, подсвеченные фиолетовым медицинским светом луны, гоняют тоже таинственно подсвеченный силуэт какой-то необыкновенно хитрожо… собаки: они так – она так, они туда – она сюда… А за отходным забором, заходясь от бешенства, мечется на цепи силуэт ее собрата, мохнато-рваный, как черное пламя. И когда ловкая псина в какой-нибудь одиннадцатый раз ускользнула от положенной ей участи, Хазрет вскинул отеческую одностволку и шарахнул в неумеренно ревностного служаку («Хозяин нос не высунул… Полные штаны…», – покатился по Эдему восторженный шепот славы), и черное пламя, съежившись комом, юркнуло в конуру. От растерянности преследуемый пес сделал промах и метнулся в проулок, но я промаха не сделал. Я был автоматом, исполняющим чужую волю, а в качестве автомата

я само совершенство – хоть в бою, хоть в любви.

Первый выстрел я дал по силуэту – он с визгом покатился по фосфорическому снегу, пытаясь что-то выгрызть у себя из живота. Вторым выстрелом в голову я успокоил его навеки. Ружейные стволы, безукоризненно зеркальные, как сплошная комната смеха, затуманились, пожалуй, все-таки больше, чем моя совесть. Ведь я стрелял в чужака. Сопровождаемый немногословной завистью, я еще и оттартал его за задние лапы в наш сарай, да еще и содрал с него шкуру, обнажив такое же самое устройство, которое демонстрировал гостеприимный – душа нараспашку – заяц из учебника биологии. Правда, овладев комплектом «лапохвост», я немедленно понял, что сдавать его решительно некому, да уже и интерес пропал: впечатление было уже произведено. Только шкура еще долго валялась, гремучая, как фанера, покуда ее не источили какие-то паразиты – как будто в мире есть паразиты большие, чем мы!

Зато теперь черный собачий силуэт вечно катается по мерцающему снегу, тщетно стараясь выгрызть из собственных внутренностей золотые слезинки расплавленной народной души, катается и будет кататься в одном из бесчисленных освещенных уголков (созвездие Пса) страшно насыщенного и все же едва початого персонального моего космоса, который щепоткой волчьей картечи однажды может быть враз разнесен вдребезги, словно мерзлый котях на безжалостном казахстанском ветру.

Но ведь это же был не я, нет, не я, воля Народа, как гениально выкрикивает Шаляпин в «Борисе Годунове», это закон природы: пули, отливаемые для волков, рано или поздно достаются собакам.

Ведь я же был добрый, великодушный мальчик! Я впадал в жалостливое беспокойство, когда кто-то оказывался отчужденным от Народного Дела и, не жалея сил и затрат, старался поделиться последним с неохваченными.

У нас были два пацана – до того невидненьких, что даже лиц их было не разглядеть, вот и сейчас вглядываюсь до рези в глазах в отведенный и для них освещенный наперсточек моего космоса, но вместо лиц – ровная серая округлость велипутских головок из Гришкиного ящика. Даже кличек их не припомню – не то Котя и Мотя, не то Каня и Маня… или Пуся и Муся? Их и замечали только, когда надо было куда-то сгонять. Правда, иногда их еще стравливали – посмотреть, «кто даст»: совсем уж невыносимо было видеть на неразличимых личиках настоящий страх, настоящую злость, видеть, как у них на губах выступает самая настоящая кровь, а на глазах – самые настоящие слезы, – и все из-за чего – из-за места среди друг друга: кому зваться Кусей, а кому Дусей. Я очень быстро ломался и начинал их разнимать, к неудовольствию зрителей. Но я был вторым – и первым другом Казака.

Очередь стрелять никогда до них не доходила, и однажды я в просветлении решил приобщить Фалю и Галю к сладким таинствам охотничьей жизни. Хотя у Фрейда все продолговатые, а тем более стреляющие предметы означают одно и то же, клянусь – с моей стороны это был чистейший альтруизм. Когда папа с мамой были на школьном вечере (вечер без Яков Абрамовича – это как песня без баяна, как Россия без Волги), я, безумолчно поощряя их радостно-захлебистой говорливостью, привел Батю и Катю к нам домой (мы жили уже возле Столовой в полулягашском доме на две семьи – кирпичный низ, рубленый верх) и, подобно Ноздреву, перепоказал им решительно все, так что под конец уже ровно ничего не осталось показывать, но Моня и Соня взирали на велипутские головки с таким же выражением, с которым их микроскопические двойники смотрели на них самих.

Расшибаясь в лепешку, я выволок ружье на улицу и в упор жахнул пулей в торчащий из-под снега узлом закрученный чурбак, не дающийся ни топорам, ни клиньям. Когда пуля, взвыв, бесследно исчезла, оставив на деревянном желваке чуть размахрившуюся ссадину, я сообразил, что она вполне могла бы срикошетить и кому-нибудь в брюхо – вот тут бы мне и остановиться. Но в упоительном чаду великодушия мог ли я думать о таких (еврейских) мелочах! Я позволил Пусе и Русе по целых два раза бабахнуть (с огнем!) в белый свет, верней, уже в ночную тьму и, задыхаясь от альтруистического восторга, повел их в дом, лихорадочно подыскивая, каким еще наслаждениям их подвергнуть (они уныло и терпеливо помаргивали; странно: лиц у них нет, а морганье есть – было же, стало быть, чем моргать?).

В кухне топилась плита, вулканически светились причудливые изломы трещин. О, придумал! Глядите, глядите, сейчас будет атомный взрыв! Я, обжигаясь от нетерпения, отодвинул чугунные кружочки (обнажились дышащие нестерпимым жаром светящиеся багрец и золото) и бросил в жертвенник щепотку дымного. Пахх – метровый черный гриб вырвался из чугунного кратера, пахх – еще один, еще, еще… Теперь давайте вы, берите, берите, угощайтесь, у меня завались…

Кутя и Гутя начали осторожненько поклевывать из гусарской бутылки и, терпеливо помаргивая, побрасывать совсем уж поштучные порцийки, распадающиеся на отдельные попшикивания. Да не жидитесь вы – вот как

надо, вот, вот!… Атомные грибы, один другого величественней, взмывали над плитой, окутывая сушившееся над нею белье. Кухня начала подергиваться сизой мглой, а Туся и Буся – наконец-то подавать признаки жизни. В эйфории Пигмалиона я и не заметил, как так получилось, что мы стоим у порога, а темная бутылища лежит на плите, и черная струйка течет из ее серебряного горла прямо в огнедышащую трещину. Шлепнуться бы на пол, рвануть в сенцы – но ведь я был рожден для подвигов… «Тикайте!» – заорал я, как Петя Бачей, и, отворачивая лицо, метнулся к бутылке. Кися и Пися не заставили себя просить дважды. С быстротой молнии они шмыгнули в дверь, и больше я их никогда не видел.

Еще бы тысячная доля секунды, и я сбросил бы бутылку на пол. Но тут тяжко вздохнуло какое-то исполинское животное. Бесчисленные художники-баталисты не солгали: взрыв действительно имел форму огненного конуса.

Я еще успел извернуться, чтобы не треснуться затылком. Терял ли я сознание – сказать не могу. Первое, что вспыхнуло в отшибленном уме – «Он катался по земле, держась руками за выжженные глаза» – я только что прочел, как у одного злодейского индейца разорвало старинное ружье.

Я впился в глаза, будто когтями, – один был живой, трепетал под пальцами пойманным воробышком; другая рука схватилась за какую-то слизь. Голова звенела на такой поднебесной ноте, что никакой боли я не чувствовал, – вернее, не сознавал, что чувствую – что-то же толкнуло меня посмотреть на руки. От окорочной части большого пальца был отвален и торчал под прямым углом щедрый треугольный ломоть, открывая свежайшую арбузную мякоть (я помнил назубок прейскурант за мясницкой спинищей Володина: свинина жирная, беконная, мясная, обрезная и мясо хорошо упитанных молодых свиней). Кожа на кулаках была совершенно угольная-точь-в-точь печеное яблоко – и съежилась в узенькую оборочку у костяшек, открыв нежно-розовое поле.

Сейчас мне кажется, что зрелище не произвело на меня никакого впечатления, – уж очень я ничего не соображал, – но, с трудом припоминаю, дальнейшие свои подвиги я вершил не то подвывая, не то поскуливая. Однако поведение мое единодушно было признано геройским: целесообразность ошибочно считают плодом самообладания.

С пола я увидел, что горит черное белье над плитой, поднялся, выловил ковш (бочка стояла тут же) и залил огонь, заплескал. Потом обнаружил, что на мне самом горит серая туальденоровая рубашка (середину выжгло сразу, а по краям огонек змеился, словно весенний пал в степи), и я с крыльца бросился в снег, как делали танкисты в войну. Потом что-то еще ужалило меня в руку повыше локтя (там до сих пор круглый темный засосик), и я увидел впившийся туда маленький огонек. Я затер его горстью снега, будто мочалкой. Вернулся тем же автоматом в кухню, еще что-то позаливал. Увидел морозную тьму за окном – в рамах не осталось ни единого стекла (у соседей фотокарточки посыпались со стены). Эта тьма почему-то тоже навек застыла в глазах – вернее, теперь уже в глазу. Сейчас я понимаю, что в выбитые окна смотрит нагая реальность, жизнь как она есть; глядя же на нее сквозь стекла, мы видим в них отражение нашего, человеческого мира, – но неужто я мог и тогда что-то такое почувствовать?

Тут мне захотелось посмотреть, во что я превратился. Я шатаясь бросился в комнату и долго кружил в поисках зеркала. Нашел, погляделся, но ничего не разобрал – только ярчайше-алые ручейки бойко бежали по черноталу – кочегар под кровяным душем. И тут же напрочь забыл. Меня потом спрашивали, чего ради я выписывал по комнате эти кровяные вавилоны, а я клялся и божился, что в комнате ноги моей не было. Лишь через много лет меня вдруг озарило: ба – так это ж я тогда зеркало…

Потом впечатление многотысячных толп, текущих сквозь нашу восьмиметровую кухоньку, ватно-стеганый столовский сторож каждого входящего тщетно пытается поразить сообщением: «Я думал, на шахте чего взорвалось». Я понимаю только одно: надо держаться, как будто ничего особенного не произошло, и мертвыми губами пересказываю, что же стряслось, бдительно обходя Беню и Феню, а то получится, что я их заложил (вы, дорогой читатель, первый, кому я открываю эту тайну). Меня укладывают на кованую дедовскую койку, хоть я и не вижу в этом никакой необходимости. В дверях возникает растрепанная мама (хочется сказать – простоволосая, хоть она и в накинутой шали: волосы выбиваются наружу очень уж по-простому, непохоже на гранд-даму, только что покинувшую блистательный бал под гимнастическими кольцами). Ей втолковывают что-то очень рассудительное, а она не слушает, повторяет, задыхаясь: «Где он, где?..» Увидав, где, она, мне показалось, укусила себя за две руки разом – и тут меня впервые затрясло: «Мамочка, не надо, не плачь, а то я тоже буду!..» – и уже занес ногу над манящей бездной сладостных воплей и упоительных конвульсий. Нет, нет, я не плачу, вмиг подтянулась мама, старый ворошиловский волк, – и мы становимся предельно будничными, насколько мне позволяет контуженный язык.

Белый халат, шприц, «от столбняка» – я требую, чтобы дамы отвернулись. Помню сладенькую снисходительную улыбочку Казаковской мамаши: дитя, мол… А укол почему-то делают в колено – зря, мать честная, спорил. Обжигают морозом носилки. В полумраке «скорой», без свидетелей, я начинаю понимать кое-что и сверх того, что надо держаться как ни в чем не бывало. «Мне кажется, что это сон», – делюсь я с мамой своим ощущением. И она с полной простотой убежденно кивает: «Да, это страшный сон». «Какой крепкий парнишка, – поворачивается к нам шофер. – Я недавно руку ошпарил, так три ночи матюгался».

Поделиться с друзьями: