Исповедь еврея
Шрифт:
У нас в Кокчетавском раю удаляли глаз одной старухе, – вынули, «как огурец»: выболел. Она встала и пошла. И закурила. Ценная старуха. Я тоже встал и пошел. Потому что мне было уже все равно, я уже не хотел ни на кого производить впечатление. Мог идти – и пошел. Не мог бы – не пошел бы. В безразличии отверженца тоже таится источник силы, силы животного. Зверя или скотины.
Опускаясь на кровать, я хотел взяться за выгнутую рассвирепевшим котом никелированную спинку и промахнулся. Впоследствии волейбол и теннис с райской игривостью неопровержимо подтвердили мне, что чувство расстояния нуждается в двух глазах, как истина в спорщике.
Безнадежная мрачность – теперь это любимейшее мое состояние, в нем уже ничего не страшно: неоткуда падать. Но в
– Мама, почитай мне «Мертвые души», – упавшим ниже некуда, а потому ровным голосом попросил я: бегство в чужую жизнь все равно оставалось лучшим обезболивающим.
Я сделался ровным, как январский каток. Это верно, что, наливаясь поглощающим желанием, мы становимся сильными, – зато отсутствие всех и всяческих желаний делает нас неуязвимыми. Теперь я знаю, как живут нормальные люди: надо ни о чем не думать, не мечтать, не дай Бог, не усматривать в вещах символов чего-то большего, а видеть в них исключительно ту пользу или вред, который от них может перепасть, – и ничего больше. Это и есть конечный вывод мудрости земной. Не хлопочи сверх меры – все сделают вместо тебя: и родят, и убьют.
Снег сменился асфальтом, а многослойная обмотка на полголовы – воздушным витком марли. Я пробирался в кафельную гулкую пустыню умывальника, забывая даже, что он московский, и перед зеркалом бережно приподнимал запеленутый в марлю ватный тампон. Подслеповатые ввалившиеся веки, под ними никакая не рана, а аккуратная слизистая оболочка, как во рту, – интересно, для чего ее Бог заготовил, уже знал, что глаз будут удалять из помещения? Которое, кстати, совсем не круглое, а наоборот, выпуклое на донышке.
Я закрываю ладонью живой трепещущий глаз и изо всех сил таращу пустой – но тьма стоит хоть глаз коли. Еще диковинней получалось, когда пустой глаз прижмешь к стеклу (чтобы чувствовать холод бровью и щекой). Получается так, что целым смотришь, а отсутствующим как будто подглядываешь через холодную дырку в непроглядную тьму, – и какая-то одурь тебя охватывает: каким же это чудом такое море черноты может стоять прямо среди света, который ты тоже видишь своими глазами. Да, да, и наши глаза составляют неразрывное Единство. И если они видят разное, мы начинаем сходить с ума.
Только это занятие и возвышало меня над буднями. Да еще я сочинял, будто взгляд одного глаза труднее выдержать, потому что в нем сосредоточивается двойная доза страсти.
Не знаю даже, с чего мне вздумалось спросить у врача, будут ли когда-нибудь пересаживать людям глаза (мне бы подошел коровий). Носитель белого халата лишь снисходительно улыбнулся, а кто-то из кривых растолковал мне окончательно:
– Ты второй береги. А один глаз ты проср…
И вдруг такое облегчение хлынуло мне в душу…. Я бросился в умывальник, ликующе повторяя одними губами: «А один глаз ты проср…, а один глаз ты проср…» Оказалось, если говорить матершинными словами, все становится совсем не драматичным, а залихватски-будничным.
В умывальнике я впервые рискнул взглянуть на неугасимую ни днем, ни ночью лампочку, гордо раскрыв глаза (второй под тампоном тоже дернул крылышками), а то раньше все трусил: вдруг она тоже взорвется. Внезапно вспомнил, что с левого глаза мне будет уже не прицелиться, и, схвативши швабру, начал вскидывать ее к левому плечу, седло к корове. И все же в университете на сдаче ГТО я таки выбил третий разряд!
В коридоре я увидел маму и прицепился к ней все с тем же – будут ли, мол, пересаживать глаза. «Тогда я отдам тебе свой,» – проникновенно ответила мама.
Трагическая серьезность – от нее-то я и старался улизнуть. Но все же бегло примерился к маминому глазу: у нее он темней моего, хотя на худой конец сойдет, но только все это сентиментальная чушь, настоящий мой глаз– это телевизор (народная
анестезия!).И вот они рассыпаны передо мной щедрой рукой Всевышнего, как ракушки на морском берегу: глаза, глаза, глаза… Синие, серые, карие, черные или лазурные, как бирюза… Или совсем белые, налитые яростью и водкой. Если глаз твой тебя соблазняет…
А в плоских картонных коробочках ассортимент на самый вычурный вкус: «левые с носиком», «вырезочка у виска», «правые толстые», «с поддутием», «с короткой пяточкой» – здесь нужен глаз да глаз. Для вас это жуть и мерзость, а поживите у нас в Эдеме, так еще будете тщеславиться, что ваш телевизор «хорошо сидит» – как смокинг, – будете завидовать, сплетничать, восторгаться, льстить: да у вас совсем как настоящий, прямо не отличишь (ты совсем как русский, льстила мне моя еврейская родня), хотя нас, стреляных и взорванных воробьев, не проведешь на стекляшке, мы с полувзгляда отличим живого слизняка от пустой ракушки.
Я и в метро продолжаю разглядывать пассажиров и диву даваться, до чего ловко у них всажены телевизоры – не отличишь, который настоящий: каждый раз забываю, что я уже не в больнице, а на воле, пора подумать и о будущем – потренироваться тсыкать слюной сквозь зубы. Здесь, конечно, нельзя, метро все-таки, да не где-нибудь – в Москве! – но если сжать губы, то под их прикрытием можно приступить к тренировкам прямо сейчас, это будет вроде подземных ядерных испытаний. Тсык, тсык – вяло. Тсык, тсык – браво, подземная струя ударяет в губы с такой энергией, что крошечный плевочек приземляется на раскрытую книгу не очень добродушного дядьки в очках. Он смотрит на вспененную капельку – чудом залетевшую под землю частичку штормового прибоя – и не понимает, верить или не верить своим вооруженным глазам. Решается верить.
– Ты чего плюешься? – сердито спрашивает он меня.
– Кто плюется?.. – хрипло возражаю я.
Дяденька некоторое время рассматривает нас: приличная мама, бледный мальчик со свежим бинтом на глазу и ангельски нежной после ожога кожей, – и, видимо, решается все-таки не верить глазам. А чтобы окончательно заставить их умолкнуть, захлопывает книгу.
От смущения я даже забываю, что я в Москве, перестаю ощущать волшебный запах московского метро (запах сырой известки в новом доме и поныне заставляет сжиматься мое сердце – детство, мама, Москва… Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось!). Но на улице я снова оживаю и, забывая и про маму, и про больничное головокружение, пускаюсь вприпрыжку. Асвальт, асвальт! Мелькают мимо будки, бабы, балконы, львы на воротах… Троллейбусы, троллейбусы!!! Москва, Москва, люблю тебя как сын!.. Как русский, как русский, как русский!!!
Я не завидовал – я ликовал, что наш величественный Горсовет едва дотянулся бы до пояса самому рядовому из тутошних красавцев – утесов? бастионов? Не зря писалось в «Родной речи»: все дороги ведут в Москву, встречаются у Москвы! Кипучая, могучая, никем не победимая!.. Здесь угасал Наполеон, она готовила пожар нетерпеливому герою!.. Силы небесные – да это же Высотный Дом, – весь мир скрежещет зубами от зависти в своих как будто нарочно устроенных безо всякой красоты небоскребах, да куда вам! Здесь на один карниз пошло столько красоты, что хватило бы на десять наших Клубов. А высота? Выше алматинского элеватора, а уж тот ли не осьмое чудо высотою! Но Высотный Дом – он еще и Дворец, я с трех лет рисую Дворцы, понимаю кое-что, не беспокойтесь. Дворец – это Башня. А Башня – это Шпиль. А тут башенок и шпилей хватит на целый сказочный город. Дивные люди – москвичи! – проходят у его подножия как ни в чем не бывало, каждый – Гарун-аль-Рашид в рваном плаще с брильянтовой изнанкой. Вот два пацана бредут нашей эдемской развалочкой – кепарики, чинарики, для поверхностного взгляда простая шантрапа, но сколько аристократизма в каждом движении – я приветствую их взглядом влюбленной преданности, а ведь один глаз вмещает ее вдвое больше, чем заурядная пара…