Исповедь
Шрифт:
Троншен, приблизительно тогда же поселившийся в Женеве, через некоторое время приехал в Париж, где ловко втирал очки и откуда вывез целые сокровища. Тотчас же после приезда он зашел ко мне вместе с шевалье де Жокуром. Г-жа д’Эпине очень желала посоветоваться с ним наедине, но проникнуть сквозь толпу жаждущих, чтобы попасть к нему, было нелегко. Она прибегла к моей помощи. Я уговорил Троншена посетить ее. Так, при моем содействии, они завязали знакомство, которое впоследствии закрепили за мой счет. Такова всегда была моя участь: стоило мне сблизить двух людей, из которых каждый в отдельности был моим другом, как они непременно объединялись против меня. Хотя уже в то время Троншены составляли заговор с целью поработить свое отечество{322} и поэтому должны были бы смертельно ненавидеть меня, доктор все же долго выказывал ко мне прежнее доброжелательство. Он даже написал мне после своего возвращения в Женеву, предлагая место почетного библиотекаря. Но я уже сделал выбор, и это предложение не поколебало меня.
В ту пору я снова стал бывать у г-на Гольбаха. Поводом к этому была смерть его жены; она умерла, как и г-жа Франкей, во время моего пребывания в Женеве. Дидро, сообщая мне эту весть, упомянул о глубокой скорби мужа. Его горе тронуло мое сердце. Мне самому было жаль эту милую женщину. Я написал по этому поводу г-ну Гольбаху. Столь печальное событие заставило меня забыть все его проступки; и когда я вернулся из Женевы, а он сам вернулся из поездки по Франции, предпринятой им, чтоб рассеяться, вместе с Гриммом и другими друзьями, я пошел к нему и продолжал
40
Вот один из примеров того, как изменяет мне память. Много времени спустя, после того как это было написано, я узнал, беседуя со своей женой о ее старике отце, что совсем не Гольбах, а де Шенонсо, в ту пору один из попечителей богадельни, поместил его туда. Но я совсем позабыл об этом и готов был поклясться, что это сделал Гольбах. (Прим. Руссо.)
Почти в это же время я увидел у себя посетителя, которого совсем не ждал, хоть это был очень старый знакомый. Я говорю о своем друге Вантюре, в одно прекрасное утро неожиданно явившемся ко мне, когда я менее всего думал об этом. Он стал совсем другим человеком. Перемена была разительной. Печать разврата разрушила все его прежнее обаяние, и я не мог вести с ним задушевную беседу. Или глаза мои были уж не те, или ум его огрубел от распутства, или весь его прежний блеск объяснялся только молодостью, которая миновала. Я встретился с ним почти равнодушно, а расстались мы довольно холодно. Но когда он ушел, мысль о нашей прежней дружбе вызвала во мне воспоминание о моих юных годах, так нежно, так разумно посвященных ангельской женщине, изменившейся теперь не меньше, чем он. Мне вспомнились мелкие эпизоды того счастливого времени – романтический день в Туне, так невинно и приятно проведенный в обществе двух очаровательных девушек, у одной из которых я поцеловал руку; это было единственной оказанной мне милостью, и этот день оставил в моем сердце такое сильное, волнующее, длительное сожаление; вспомнились восхитительные восторги юного сердца, которые я пережил тогда во всей их силе и миновавшие, казалось, навсегда. Все эти нежные воспоминания заставили меня проливать слезы о моей протекшей юности, о ее увлечениях, отныне для меня недоступных. Ах, сколько бы слез пролил я из-за позднего и рокового их возврата, если бы предвидел, каких страданий он будет мне стоить!
Прежде чем покинуть Париж, я испытал в течение зимы, предшествующей моему отъезду, приятное моему сердцу удовольствие и наслаждался им во всей его чистоте. Палиссо{323}, академик из Нанси, известный несколькими драмами, только что поставил одну из них в Люневиле, в присутствии польского короля. Желая, очевидно, польстить ему, он вывел в этой драме человека, осмелившегося поспорить с королем, взяв в руку перо. Станислав, великодушный и не любивший сатиры, пришел в негодование, что осмелились делать такие личные выпады в его присутствии. Граф де Трессан написал по приказу этого государя д’Аламберу и мне, уведомляя, что его величество намерен потребовать изгнания г-на Палиссо из своей академии{324}. Мой ответ был горячей просьбой к г-ну де Трессану ходатайствовать перед польским королем о прощении Палиссо. Милость была оказана, и де Трессан, сообщая мне о ней от имени короля, добавил, что этот факт будет записан в протокол академии. Я возразил, что это значило бы не столько оказать милость, сколько продлить кару. Наконец путем настойчивых просьб я добился, что ничего не будет упомянуто в протоколах и от этого дела не останется никакого гласного следа. Все это сопровождалось как со стороны короля, так и со стороны де Трессана изъявлениями уважения и почтительности, чрезвычайно лестными для меня; и я понял в этом случае, что уважение людей, которые сами его весьма достойны, вызывает в душе чувство, гораздо более приятное и благородное, чем тщеславие. Я переписал в своем собрании письма де Трессана со своими ответами, а оригиналы их находятся в связке А под № 9, 10 и 11.
Я хорошо понимаю, что, если этим мемуарам удастся увидеть свет, я сам увековечиваю здесь воспоминание о факте, след которого хотел уничтожить; но я передаю и много других фактов против своего желания. Перед моими глазами всегда стоит великая цель моего предприятия, и неотложная обязанность осуществить ее во всем ее объеме не позволит мне отвлечься от нее более мелкими соображениями, которые отклонили бы меня от моей задачи. В том странном, исключительном положении, в котором я нахожусь, я должен говорить только истину и не могу считаться с чем-либо иным, кроме нее. Чтобы хорошо меня знать, надо меня знать со всех сторон – с хороших и дурных. Моя исповедь неизбежно связана с исповедью многих людей: ту и другую я пишу с неизменной откровенностью во всем, что касается меня, и хотя не считаю себя обязанным проявлять по отношению к кому бы то ни было больше снисходительности, чем к самому себе, я желаю иметь ее к другим возможно больше. Я хочу быть всегда справедливым и правдивым, отзываться о других насколько возможно лучше, говорить дурное о них только постольку, поскольку оно меня касается и поскольку я вынужден к этому. Кто вправе требовать от меня большего в том положении, в какое я поставлен? Моя исповедь пишется отнюдь не для того, чтобы опубликовывать ее при моей жизни или при жизни заинтересованных лиц. Если б я мог распоряжаться своей судьбой и судьбой этой рукописи, она увидела бы свет лишь долгое время спустя после моей и их смерти. Но мои могущественные притеснители, страшась истины, прилагают все усилия, чтобы стереть даже ее следы, и я вынужден сделать ради нее все, что мне позволяют мое неоспоримое право и самая строгая справедливость.
Если бы память обо мне должна была угаснуть вместе со мной, я предпочел бы, никого не компрометируя, безропотно снести незаслуженный и преходящий позор; но, раз моему имени суждено жить, я должен передать вместе с ним воспоминание о носившем его несчастном человеке, показав себя таким, каков я был в действительности, а не в том виде, в каком несправедливые враги без устали стараются меня изобразить.
Книга девятая
(1756–1757)
Нетерпеливое желание переселиться в Эрмитаж не позволило мне дожидаться тепла, и, как только мое помещение было готово, я поспешил переехать туда под громкое гиканье гольбаховской клики, надменно предсказывавшей, что я не перенесу трех месяцев одиночества и в скором времени возвращусь с позором, чтобы жить, как они, в Париже. Не обращая никакого внимания на их насмешки, я счастлив был вернуться в свою стихию после пятнадцатилетнего пребывания вне ее. С тех пор как я против воли вступил в свет, я не переставал жалеть о своих милых Шарметтах и о тихой жизни, которую вел там. Я чувствовал себя созданным для уединения и деревни: мне невозможно было жить счастливо в другом месте; в Венеции, в круговороте общественных дел, когда я был облечен своего рода представительством, среди гордых замыслов продвижения вверх; в Париже, в вихре большого света, среди наслаждений вечерних пиров, среди
блеска театральных представлений, в чаду тщеславия – всюду мои рощи, мои ручьи, мои одинокие прогулки являлись мне в воспоминаниях, чтобы отвлечь меня, опечалить, пробудить во мне вздохи и желанья. Все работы, к которым мне удалось принудить себя, все честолюбивые замыслы, порывами воодушевлявшие мое рвенье, не имели другой цели, как достичь когда-нибудь этих блаженных сельских досугов, и я уже тешил себя надеждой, что возвращаюсь к ним. Не добившись прочного довольства, которое одно, как мне прежде казалось, могло привести меня к радостям сельской жизни, я полагал, что, по своему особому положению, я в состоянии обойтись без него и достичь той же цели совершенно противоположным путем. У меня не было ни одного су ренты, но у меня было имя, были дарования; я был умерен и отрешился от наиболее разорительных потребностей, навязываемых общественным мнением. Кроме того, хоть и ленивый по натуре, я бывал трудолюбивым, если хотел этого; и моя леность не была леностью бездельника, а человека независимого, любящего работать, только когда он считает нужным. Мое ремесло переписчика нот не было блестящим и доходным, но оно было надежно. Меня одобряли в обществе за то, что я имел мужество избрать его. Я мог рассчитывать, что в работе у меня не будет недостатка и при усердном труде мне будет хватать на жизнь. Две тысячи франков, остававшихся у меня от дохода с «Деревенского колдуна» и других моих произведений, составляли запас, избавлявший меня от нужды; несколько сочинений, находившихся у меня в работе, должны были составить мне, минуя обирал-книгопродавцев, дополнительные средства, достаточные для того, чтобы я мог работать без спешки, не изнуряя себя и даже располагая досугом для прогулок. Мое маленькое семейство, состоявшее из трех человек, занятых полезным трудом, не было очень обременительным. Словом, мои средства, соответствующие моим нуждам и желаниям, позволяли мне устроить себе счастливую и долгую жизнь в условиях, к каким я чувствовал наибольшую склонность.Я мог бы выбрать занятие гораздо более прибыльное: вместо того чтобы закабалять свое перо перепиской, я мог посвятить его всецело собственным произведениям, и по размаху, мной взятому и который я чувствовал себя в силах удержать, они принесли бы мне достаток и даже богатство, – стоило мне только присоединить кое-какие писательские уловки к стремлению публиковать хорошие книги. Но я чувствовал, что если буду писать для хлеба, то скоро погублю свое дарование, ибо оно заключается у меня не столько в искусном пере, сколько в сердце, порождено возвышенным и благородным образом мыслей, который только один и мог его питать. Ничего могучего, ничего великого не может выйти из-под продажного пера. Необходимость и жадность, пожалуй, заставили бы меня работать быстрее, но не лучше. Если бы потребность в успехе и не вовлекла меня в интриги, она все-таки заставила бы меня говорить не то, что полезно и правдиво, а то, что нравится толпе, и вместо выдающегося писателя, каким я мог стать, я сделался бы только бумагомарателем. Нет, нет, я всегда чувствовал, что положение писателя может давать и известность, и почет только до тех пор, пока оно не является ремеслом. Слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь для того, чтобы жить. Чтобы быть в состоянии, чтобы иметь смелость говорить великие истины, надо быть независимым от успеха. Я бросал свои книги в публику с уверенностью, что высказываюсь в них для общего блага, не заботясь об остальном. Если произведение оказывалось отвергнутым, тем хуже для тех, кто не хотел извлечь из него пользу. Что до меня, я не нуждался в их одобрении, чтобы жить. Ремесло переписчика могло прокормить меня, даже если бы мои книги оставались на полках, но именно поэтому они и расходились.
9 апреля 1756 года я покинул город, с тем чтобы больше туда не возвращаться. Я не считаю проживанием нескольких своих наездов в Париж, Лондон и другие города, всегда на короткое время и против желания. Г-жа д’Эпине приехала к нам, желая доставить нас троих в своей карете; ее арендатор явился за моим небольшим багажом, и я был водворен в тот же день. Мое маленькое убежище оказалось отделанным и обставленным просто, но чисто и даже со вкусом. Рука, приложившая свои заботы к этому убранству, делала его неоценимым в моих глазах, и я находил восхитительным, что буду жить гостем у своего друга, в доме, нарочно выстроенном ею для меня.
Было холодно, и кое-где еще лежал снег, но земля уже начинала покрываться растительностью; показывались фиалки и подснежники, на деревьях начали распускаться почки, и ночь моего приезда была даже отмечена первым пением соловья, почти у меня под окном, в лесу, прилегавшем к дому. Поутру, пробудившись после легкого сна, я забыл о своем переселении и подумал, что все еще нахожусь на улице Гренель, как вдруг щебетанье птиц заставило меня вздрогнуть, и я воскликнул в восторге: «Наконец все мои желания исполнились!» Первой моей заботой было отдаться впечатлениям от сельских предметов, окружавших меня. Вместо того чтобы устраиваться на новом месте, я стал предпринимать прогулки, и не было тропинки, просеки, рощи, уголка вокруг моего жилища, которых я не обошел бы на другой же день. Чем больше я присматривался к этому прелестному убежищу, тем больше чувствовал, что оно создано для меня. Это место, скорее уединенное, чем дикое, заставило меня мысленно переноситься на край света. В нем были те трогательные красоты, которых не встретишь в окрестностях городов; и, очутившись здесь, нельзя было подумать, что находишься только в четырех милях от Парижа.
Через несколько дней, отданных упоенью сельской жизнью, я принялся приводить в порядок свои старые бумаги и распределил время для занятий. Утренние часы я, как всегда, отвел переписке, а послеобеденное время – прогулке с записной книжкой и карандашом в руках. Я никогда не мог писать и свободно размышлять иначе как sub dio [41] и не хотел менять этот метод; я решил, что лес Монморанси, начинавшийся почти у моей двери, будет отныне моим рабочим кабинетом. У меня было несколько начатых работ, я пересмотрел их. Я был довольно богат замыслами, но в городской суете выполнение их шло медленно. Я рассчитывал проявить больше прилежания, когда буду меньше отвлекаться. Кажется, я довольно хорошо оправдал это ожиданье и, хотя часто болел, часто отлучался в Шевретту, в Эпине, в Обон, в замок Монморанси, хотя в моем жилище меня часто осаждали любопытные бездельники, а полдня я был всегда занят перепиской, – если сочтут и измерят сочинения, написанные мной за шесть лет в Эрмитаже и в Монморанси, – то признают, я уверен, что если я в этот промежуток и терял время, то, во всяком случае, не в праздности.
41
Под открытым небом (лат.).
Из всех моих сочинений я всего больше обдумывал и охотнее обрабатывал «Политические установления»; им я готов был посвятить всю свою жизнь: в этом произведении я видел венец своей славы. Мысль о нем впервые зародилась у меня тринадцать или четырнадцать лет тому назад, когда я находился в Венеции и имел случай заметить недостатки ее прославленного государственного устройства. С тех пор взгляды мои значительно расширились благодаря изучению истории нравов. Я увидел, что все коренным образом связано с политикой и, как бы ни старались это изменить, каждый народ будет только таким, каким его заставляет быть природа его государственного устройства. А великий вопрос о наилучшем государственном устройстве, какое только возможно, казалось мне, сводится к следующему: какова природа государственного устройства, способного создать народ самый добродетельный, самый просвещенный, самый мудрый, – словом, самый лучший, понимая это в широком смысле? Мне казалось, что этот вопрос очень тесно связан с другим, как бы он ни был от него отличен: какое государственное устройство по природе своей ближе всего к закону? Отсюда – что такое закон? И цепь вопросов такой же значительности. Я видел, что все это приводит меня к великим истинам, полезным для счастья человеческого рода, но особенно для счастья моей родины, где я не нашел во время своей недавней поездки туда достаточно правильных и достаточно ясных, на мой взгляд, понятий о законе и свободе. И я счел, что лучше всего внушить им такие понятия косвенным путем, ибо это не заденет их самолюбия и они не будут оскорблены тем, что я оказался дальновиднее их.