Исповедь
Шрифт:
Казалось, все способствовало тому, чтобы вывести меня из моей сладкой и безрассудной мечтательности. Я еще не оправился от своего припадка, когда получил экземпляр поэмы «О разрушении Лиссабона»;{336} я подумал, что она была послана мне автором, а это обязывало меня написать ему и высказаться о его произведении. Я сделал это в письме; много времени спустя оно было напечатано без моего согласия, о чем будет рассказано ниже.
Пораженный тем, что этот «бедняга», так сказать, подавленный благополучием и славой, тем не менее горько вопиет о бедствиях человеческой жизни и твердит, что на земле все плохо, я задался безрассудной целью заставить его прийти в себя и доказать ему, что все на свете прекрасно. Вольтер, всегда делавший вид, будто верит в бога, на самом деле верил только в дьявола, ибо его мнимый бог – существо злокозненное, которое, по его представлению, находит наслаждение только в том, чтобы вредить людям. Бросающаяся в глаза нелепость этой доктрины особенно возмутительна, когда человек пользуется всевозможными жизненными благами, вкушает полное счастье, но стремится довести своих ближних до отчаяния страшной и жестокой картиной всевозможных бедствий, от которых он сам избавлен. Имея больше его прав исчислять и взвешивать злополучия человеческой
Я никогда не опубликовывал и даже никому не показывал этих двух писем, потому что не люблю хвастать такого рода маленькими триумфами; но подлинники их целы и находятся в моем собрании (связка А, № 20 и 21). Позднее Вольтер опубликовал обещанный мне, но неприсланный ответ. Это не что иное, как роман «Кандид»{337}, о котором я ничего сказать не могу, потому что не читал его.
Все эти события должны были бы окончательно отвлечь и излечить меня от моих фантастических любовных мечтаний, и, может быть, это было средство, посланное мне небом, чтобы предупредить их пагубные последствия; но моя несчастная звезда оказалась сильней, и только я начал опять выходить, как мое сердце, голова и ноги направились по прежнему пути. Я хочу сказать – прежнему в некоторых отношениях: помыслы мои, уже менее выспренние, остались на этот раз на земле, но предметами их я тщательно избирал только самое привлекательное во всем, что на ней существует, так что избранное было не менее химерично, чем воображаемый мир, покинутый мной.
Я представил себе любовь, дружбу – эти два кумира моего сердца – в самых восхитительных образах. Я украсил их всеми очарованиями пола, всегда обожаемого мной. Я рисовал себе скорее двух подруг, чем двух друзей, потому что если подобный пример редок, тем более он привлекателен. Я одарил их характерами, подходящими друг к другу, но различными, наружностью не совершенной, но в моем вкусе, – одушевленной добротой и чувствительностью. Одну я сделал брюнеткой, другую – блондинкой; одну – живой, другую – нежной; одну наделил благоразумием, другую – легкомыслием, но легкомыслием таким трогательным, что, казалось, от него выигрывает сама добродетель. Я дал одной из них возлюбленного, для которого другая была нежным другом и даже чем-то больше; но я не допускал ни соперничества, ни ссор, ни ревности, потому что всякое тягостное чувство дорого обходится моему воображению, и я не хотел омрачать эту радостную картину ничем, унижающим природу. Влюбленный в эти два прелестных образа, я отождествил себя с возлюбленным и другом, насколько это было возможно; но я представил его молодым и привлекательным, наделив его, кроме того, достоинствами и недостатками, которые знал за собой.
Чтобы поместить своих героев в подходящую обстановку, я перебрал одно за другим самые красивые места, которые видел в своих путешествиях. Но я не нашел рощи, достаточно свежей, пейзажа, достаточно трогательного, которые отвечали бы моим желаниям. Может быть, меня удовлетворили бы долины Фессалии{338}, если б я видел их; но мое воображение, утомленное вымыслами, стремилось найти какой-нибудь действительно существующий уголок, чтобы он служил точкой опоры и сообщил бы видимость реальности тем обитателям, которых я хотел там поселить. Я долго думал о Борромейских островах{339}, где меня приводили в восторг чудесные сады, но решил, что там для моих героев слишком много украшений и искусства. Однако мне необходимо было озеро, и я наконец остановился на том, вокруг которого мое сердце никогда не переставало блуждать. На берегу этого озера я выбрал место, к которому уже с давних пор влекли меня мои мечты о счастье, не дарованном мне судьбой. Родина моей бедной маменьки все еще имела для меня особую привлекательность. Контрасты рельефа, богатство и разнообразие пейзажей, великолепие, величие целого, восхищающего чувства, волнующего сердце, возвышающего душу, заставили меня сделать окончательный выбор, и я поселил своих молодых воспитанниц в Веве.
Вот все, что я придумал поначалу; остальное было прибавлено уже впоследствии.
Я долго ограничивался таким неопределенным планом, потому что его было достаточно, чтобы наполнить мое воображение приятными предметами, а мое сердце – чувствами, которые оно любит питать. Эти призраки, возвращаясь вновь и вновь, приобретали все большую четкость и наконец получили в моем мозгу определенную форму. Тогда-то мне пришла фантазия выразить некоторые из созданных мною положений на бумаге и, вспомнив все, что я пережил в юности, дать таким образом своего рода выход той потребности любви, которую я не мог удовлетворить, хотя она обуревала меня.
Сперва я набросал на бумаге несколько разрозненных писем, без всякой связи и последовательности, а когда решил связать их, то часто бывал в большом затруднении. Как ни маловероятно, тем не менее это правда: первые две части были написаны почти целиком таким способом – без продуманного плана и даже без расчета на то, что у меня когда-нибудь возникнет соблазн сделать из этого законченное произведение. Поэтому-то обе эти части, составленные позже из материалов, не предназначавшихся для такой цели, полны словесных излишеств, от которых свободны последующие.
В самом разгаре моих сладких грез меня посетила г-жа д’Удето в первый раз в своей жизни, но, к несчастью, как будет видно ниже, – не в последний. Графиня д’Удето была дочь покойного де Бельгарда, главного откупщика, и сестра д’Эпине, а также де Лалива и де ла Бриша, которые оба потом были церемониймейстерами при дворе. Я говорил, что познакомился с ней, когда она была еще в девицах. После ее замужества я встречался с ней только на празднествах в Шевретте у г-жи д’Эпине, ее невестки. Часто проводя с ней по нескольку дней то в Шевретте, то в Эпине, я не только всегда встречал с ее стороны
очень любезное обращение, но мне даже казалось, что она относится ко мне с благосклонностью. Мы оба были хорошими ходоками, она любила гулять со мной, и беседа между нами не иссякала. Однако я никогда не бывал у нее в Париже, хотя она много раз звала меня и даже настаивала, чтоб я приехал. Ее близость с де Сен-Ламбером{340}, с которым у меня начала завязываться дружба, сделала ее еще интересней в моих глазах, и как раз для того, чтобы сообщить мне вести об этом друге, бывшем тогда, кажется, в Магоне{341}, она посетила меня в Эрмитаже.Этот визит был немного похож на начало романа. Она заблудилась в пути. Ее кучер, свернув с дороги на повороте, хотел проехать напрямик от мельницы в Клерво до Эрмитажа, но в топкой лощине карета увязла в грязи, г-жа д’Удето решила выйти из экипажа и дойти пешком. Ее легкие башмачки скоро промокли, она попала в болото; ее слугам стоило большого труда вытащить ее оттуда; наконец она добралась до Эрмитажа, в мужских сапогах, оглашая воздух громким смехом; при виде ее я тоже расхохотался. Ей необходимо было переодеться; Тереза позаботилась об этом, а я, отбросив этикет, пригласил ее отведать наших деревенских кушаний, которые очень ей понравились. Было поздно; она оставалась недолго; но свидание было такое веселое, что пришлось ей по вкусу, и она, видимо, была не прочь повторить его. Однако осуществила она это намерение только через год; но – увы! – это запоздание ни от чего меня не спасло.
Никто не отгадает, чем я занимался осенью: караулил фруктовый сад г-на д’Эпине. В Эрмитаже был пруд, откуда была проведена вода для парка в Шевретте; кроме того, там был фруктовый сад, окруженный стенами и приносивший г-ну д’Эпине больше плодов, чем его огород в Шевретте, хотя три четверти их разворовывались. Чтобы не быть совершенно бесполезным гостем, я взял на себя управление садом и надзор за садовником. Все шло хорошо, пока плоды были зеленые, но по мере их созревания я стал замечать, что они исчезают, и не мог понять, куда они деваются. Садовник уверял меня, что их поедают сурки. Я объявил войну суркам, истребил их большое количество, но плоды продолжали исчезать по-прежнему. Так как я караулил усердно, то наконец обнаружил, что сам садовник и есть главный сурок. Он жил в Монморанси, приходил оттуда по ночам с женой и детьми, уносил собранные за день плоды и отправлял их для продажи на парижский рынок так открыто, будто у него свой собственный сад. Этот негодяй, которого я осыпал благодеяниями, детей которого Тереза одевала, а отца, занимавшегося нищенством, я почти содержал, преспокойно и нагло обкрадывал нас, пользуясь тем, что никто из нас троих не проявил достаточно бдительности, чтобы навести порядок; он, например, сумел в одну ночь опустошить мой погреб, так что наутро я ничего не нашел. Пока он крал только мое добро, я терпел, но, взяв на себя ответственность за фруктовый сад, я вынужден был указать вора. Г-жа д’Эпине просила меня дать ему расчет, прогнать его и подыскать другого, что я и сделал. Так как этот отъявленный мошенник каждую ночь бродил вокруг Эрмитажа, вооруженный толстой, окованной железом дубиной вроде палицы, в сопровождении других таких же бездельников, я, для успокоения моих домоправительниц, которые страшно его боялись, приказал его преемнику постоянно ночевать в Эрмитаже; но и это их не успокоило; тогда я велел попросить у г-жи д’Эпине ружье, которое стал держать в комнате нового садовника, наказав этому человеку пустить ружье в ход только в случае крайней необходимости, при попытке взломать дверь или забраться в сад, и притом стрелять холостыми зарядами – только для того, чтобы напугать воров. Конечно, это было наименьшей предосторожностью, какую мог принять ради всеобщей безопасности человек больной, вынужденный провести зиму в лесу в обществе двух робких женщин. Кроме того, я приобрел собачку, чтобы она служила нам сторожем. В это время меня навестил Делейр; я рассказал ему о происшествии и посмеялся вместе с ним над своими военными приготовлениями. Вернувшись в Париж, он захотел в свою очередь позабавить всем этим Дидро, и вот каким образом Гольбахова клика узнала, что я не на шутку решил провести зиму в Эрмитаже. Эта твердость, которой они не ожидали, сбила их с толку; и, еще не придумав какой-нибудь новой выходки, чтобы сделать мне мое убежище неприятным [43] , они через посредство Дидро отдалили от меня Делейра; сперва он находил мои меры предосторожности вполне понятными, но в конце концов объявил их несовместимыми с моими принципами и более чем нелепыми. В своих письмах он осыпал меня насмешками, достаточно язвительными, чтобы меня обидеть, если б я был расположен к этому. Но, преисполненный тогда чувств ласковых и нежных и невосприимчивый к чему-либо другому, я не видел в этих ядовитых сарказмах ничего, кроме шутки, и находил их только забавными, тогда как всякий другой нашел бы их оскорбительными.
43
В настоящее время я дивлюсь своей глупости, помешавшей мне заметить, когда я писал эти строки, что досада, с которой гольбаховцы смотрели на мой отъезд в деревню и пребывание там, касалось главным образом старухи Левассер, потому что таким образом ее не было у них под рукой и она не могла руководить ими в их клеветнических выдумках, снабжая их точными указаниями времени и места. Эта мысль, пришедшая мне на ум так поздно, отлично объясняет мне странность их поведения, которое при всяком другом предположении необъяснимо. (Прим. Руссо.)
Бдительностью и заботливым присмотром мне удалось так хорошо уберечь сад, что, несмотря на очень плохой урожай фруктов в том году, сбор оказался втрое больше против предыдущих лет; правда, я совсем не щадил себя, оберегая его, вплоть до того, что сам сопровождал возы, отправляемые в Шевретту и в Эпине, даже сам таскал корзины; и я вспоминаю, как однажды мы с Терезой тащили такую тяжелую корзину, что, изнемогая под этой ношей, были вынуждены отдыхать каждые десять шагов, а когда донесли, то обливались потом.
Когда дождливая осень обрекла меня на затворничество, мне захотелось вернуться к своим домашним занятиям; это оказалось невозможным. Всюду я видел перед собой только двух очаровательных подруг, их друга, их окружение, тот край, где они жили, и предметы, созданные или украшенные для них моим воображением. Я ни минуты не принадлежал себе, бред не покидал меня. Несмотря на долгие, но тщетные усилия отогнать от себя эти вымыслы, они в конце концов совсем околдовали меня, и я стал уж думать только о том, чтобы внести в них некоторый порядок, последовательность и создать из этого нечто вроде романа{342}.