Исповедь
Шрифт:
Самым большим затруднением был для меня стыд за то, что я так определенно и открыто вступаю в противоречие с самим собою. После тех строгих принципов, которые я только что так шумно провозгласил, после всех суровых правил, которые так рьяно проповедовал, после стольких язвительных выпадов против расслабляющих, напоенных любовью и негой книг, можно ли было представить себе что-нибудь более неожиданное и возмутительное, чем то, что я сам, своей собственной рукой, вношу себя в списки авторов подобных книг, столь жестоко мною осужденных. Я сознавал свою непоследовательность во всей ее силе, упрекал себя в ней, краснел за нее, негодовал на себя, но всего этого было недостаточно, чтобы образумить меня. Окончательно покоренный, я вынужден был пойти на риск и решиться бросить вызов молве, оставляя за собой возможность позже обсудить вопрос, показывать кому-нибудь свою работу или нет: тогда я еще не предполагал, что дойду до ее опубликования.
Остановившись на этом решении, я с головой погружаюсь в свои грезы и, по мере того как их обдумываю, нахожу наконец что-то вроде плана, выполнение которого теперь известно. Это было, конечно, лучшим исходом, к какому я
Кроме этой задачи – изобразить нравы и супружескую честность, – задачи, коренным образом связанной со всем общественным устройством, я втайне поставил себе и другую, имеющую в виду общественный мир и согласие, быть может, более высокую, более значительную, – во всяком случае, в переживаемое нами время. Буря, поднятая «Энциклопедией»{343}, не только не улеглась, но была тогда в самом разгаре. Обе партии, устремившиеся друг на друга с величайшей яростью, больше походили на бешеных волков, в ожесточении терзающих друг друга, чем на христиан и философов, желающих просветить, убедить и вернуть друг друга на путь истины. Той и другой партии недоставало, может быть, только деятельных и пользующихся доверием вождей, чтобы борьба между ними превратилась в гражданскую войну; и бог знает, к чему привела бы религиозная гражданская война, в которой жесточайшая нетерпимость была, в сущности, с обеих сторон одинакова. Прирожденный враг всякого духа пристрастия, я откровенно высказывал тем и другим суровые истины, но они не слушали меня. Я прибег к другому средству, в своей простоте считая его превосходным: я думал смягчить их взаимную ненависть, уничтожив их предрассудки, и попытаться показать каждой партии заслуги и добродетели другой, достойные общественного уважения и почета со стороны всех смертных. Эта не особенно благоразумная затея, предполагавшая в людях добросовестность, ввергла меня в ту самую ошибку, за которую я упрекал аббата Сен-Пьера, и имела лишь тот успех, которого следовало ожидать: партии объединились только для того, чтобы общими силами обрушиться на меня. Пока опыт не доказал мне моего безумия, я предавался ему, смею сказать, с усердием, достойным моих побуждений; я рисовал характеры Вольмара и Юлии{344} с восхищением, надеясь, что мне удастся представить их обоих привлекательными и даже более того – заставить любить одного из любви к другому.
Довольный тем, что в общих чертах набросал свой план, я вернулся к созданным раньше подробным ситуациям и построил две первые части «Юлии», законченные и переписанные мной набело в ту же зиму с невыразимым наслаждением, причем я употреблял для этого самую прекрасную бумагу с золотым обрезом, голубой и серебряный песок для просушивания чернил, голубую ленточку для сшивания тетрадей – словом, не находил ничего достаточно изящным и милым для очаровательных девушек, по которым сходил с ума, как второй Пигмалион{345}. Каждый вечер, сидя у горящего камина, я читал и перечитывал эти две части моим домоправительницам. Дочь, не говоря ни слова, рыдала вместе со мной от умиления; мать, не находя здесь никаких галантностей и ничего не понимая, оставалась безучастной и довольствовалась тем, что в минуты молчания твердила: «Это очень красиво, сударь».
Г-жа д’Эпине, беспокоясь, что я живу зимой один среди лесов, в уединенном доме, очень часто присылала справляться обо мне. Никогда еще не получал я от нее таких бесспорных доказательств дружбы ко мне и никогда моя дружба к ней не отвечала на них с такой горячностью. С моей стороны было бы дурно не отметить в числе этих доказательств то, что она прислала мне свой портрет и просила указаний, как ей получить мой, написанный Латуром{346} и выставлявшийся в Салоне{347}. Точно так же не должен я обойти молчанием другое проявление ее внимания; оно покажется смешным, но добавляет еще одну черту к истории моего характера благодаря впечатлению, произведенному им на меня. Однажды, в сильный мороз, открывая присланный ею пакет с несколькими покупками, которые она взялась для меня сделать, я нашел в нем короткую нижнюю юбку из английской фланели; г-жа д’Эпине писала, что носила ее сама и хочет, чтобы я сделал себе из нее жилет. Записка была прелестна, полна ласки и наивности. Эта забота, более чем дружеская, показалась мне такой нежной, словно г-жа д’Эпине сняла с себя одежду, чтобы одеть меня, и я в волнении раз двадцать, плача, поцеловал записку и юбку. Тереза решила, что я помешался. Странно, что из всех знаков дружбы, выказываемых мне г-жой д’Эпине, ни один не трогал меня так, как этот, и даже после нашего разрыва я ни разу не вспомнил его без умиления. Я долго берег ее записочку, и она была бы у меня до сих пор, если б ее не постигла участь других моих
писем того времени.Хотя моя болезнь в ту зиму почти не давала мне передышки и я часто прибегал к помощи зондов, в общем, однако, с самого моего приезда во Францию не было времени, которое я провел бы так отрадно и спокойно. В течение четырех или пяти месяцев, когда дурная погода ограждала меня от неожиданных посетителей, я упивался больше чем когда-либо этой жизнью – независимой, ровной и простой, которую я тем более ценил, чем более ею наслаждался, не имея иного общества, кроме двух моих домоправительниц в реальной действительности и двух кузин – в воображении. С каждым днем я все больше и больше радовался, что имел благоразумие принять это решение, несмотря на вопли друзей, недовольных тем, что я освободился от их тирании; а когда я узнал о покушении сумасброда{348}, когда Делейр и г-жа д’Эпине сообщили мне в своих письмах о беспокойстве и волнении, охвативших Париж, как я благодарил небо за то, что оно избавило меня от зрелища ужасов и преступлений, которые только питали бы и обостряли желчное расположение духа, вызванное во мне общественными тревогами, тогда как в своем уединении, видя вокруг только радостные и ласковые предметы, сердце мое предавалось одним приятным чувствам. Я с удовольствием отмечаю эти последние мирные минуты, посланные мне судьбою. Весна, последовавшая за этой спокойной зимой, ознаменовалась началом тех несчастий, которые мне остается описать, и в сплетенье их уже не встретится подобного промежутка, когда бы я мог свободно вздохнуть.
Впрочем, мне как будто припоминается, что и в течение этого мирного промежутка, даже в глуши моего уединения, гольбаховцы не совсем оставили меня в покое. Дидро затеял какие-то дрязги, и, если я не ошибаюсь, именно в эту зиму напечатан был его «Побочный сын»{349}, о котором мне скоро придется говорить. По причинам, которые будут объяснены в дальнейшем, у меня осталось очень мало достоверных документов об этой эпохе моей жизни, а те, что сохранились, очень неточны в отношении дат. Дидро, например, никогда не ставил чисел на своих письмах. Г-жа д’Эпине, г-жа д’Удето помечали свои письма только днем недели, и Делейр большей частью поступал, как они. Когда я захотел расположить эти письма по порядку, пришлось ставить в углу даты, за которые я не могу ручаться. Поэтому я не имею возможности с точностью установить начало этих ссор и предпочитаю рассказать ниже в одном месте все, что могу вспомнить о них.
Возвращение весны усилило мой нежный бред, и среди моих любовных восторгов я сочинил для последних частей «Юлии» несколько писем, насыщенных тем упоением, в котором я их написал. Среди других могу указать на письма об Элизиуме и о катании на лодке по озеру;{350} если мне не изменяет память, они находятся в конце четвертой части. Всякий, кто, читая эти два письма, не почувствует, что сердце его смягчается и тает от того же умиления, которое мне их продиктовало, должен закрыть книгу: он не создан для того, чтобы судить в вопросах чувства.
Как раз в это время г-жа д’Удето неожиданно посетила меня второй раз. В отсутствие мужа, капитана кавалерии, и любовника, тоже служившего, она поселилась в Обоне, в долине Монморанси, где сняла довольно красивый домик. Оттуда она и приехала вторично в Эрмитаж. Эту поездку она проделала верхом в мужском костюме. Хоть я не люблю такого рода маскарадов, романтический характер этого пленил меня – и вспыхнула любовь. Так как она была первой и единственной во всей моей жизни, ее последствия сделали ее навсегда для меня памятной и ужасной; да будет мне позволено войти в некоторые подробности.
Графине д’Удето было в ту пору около тридцати лет, и она не была красива; лицо ее портили следы оспы, цвет его был недостаточно нежен; она была близорука, и глаза у нее были немного круглые; но при всем этом она казалась очень молодой, и лицо ее, живое и милое, дышало лаской; у нее был целый лес длинных черных волос, вьющихся от природы и падавших почти до колен; фигура ее отличалась изяществом, а во всех ее движениях была какая-то угловатость и вместе с тем грация. У нее был бесхитростный и приятный ум: веселье, ветреность и наивность счастливо сочетались в нем. Речь ее порой искрилась очаровательными остротами, которых она не выискивала – они вырывались сами собой. Она обладала многими приятными талантами: играла на клавесине, хорошо танцевала, писала недурные стихи. Характер у нее был ангельский: душевная мягкость являлась его основой; он соединял в себе все добродетели, за исключением осторожности и силы. А главное – имея дело с ней, на нее можно было так твердо полагаться, зная ее неизменную честность, что даже врагам ее не было надобности от нее прятаться. Под врагами я разумею людей или, вернее, женщин, ненавидевших ее; сама же она не умела ненавидеть, и я думаю, что эта общая нам обоим черта много способствовала зарождению моей страсти. В минуты самых дружеских бесед с нею я никогда не слыхал, чтобы она дурно отзывалась об отсутствующих, даже говоря о своей невестке. Она не умела ни утаить перед кем бы то ни было свою мысль, ни скрыть какое-нибудь чувство, и я убежден, что она говорила о своем возлюбленном даже с мужем, как говорила о нем со своими друзьями, знакомыми – положительно со всеми. Наконец – и это неопровержимо доказывает чистоту и искренность ее прекрасного нрава, – хотя она была склонна к самому отчаянному легкомыслию, к самой смешной опрометчивости, и нередко у нее бывали выходки, очень опасные для нее самой, – никогда она не делала ничего оскорбительного для кого бы то ни было.
Ее выдали замуж очень рано и против воли за графа д’Удето, человека с положением, хорошего офицера, но игрока, сутягу, человека нелюбезного; она никогда не любила его. Она нашла в г-не де Сен-Ламбере все достоинства своего мужа, но в сочетании с более приятными качествами: умом, добродетелями и талантами. Если что-нибудь заслуживает прощения в нравах нашего века, так это, конечно, привязанность, очищенная продолжительностью, облагороженная своими проявлениями и проникнутая взаимным уважением.