Исповедь
Шрифт:
Эта великая изобретательность подсказала ему, какое преимущество представляет его позиция по сравнению с моей; поэтому он замыслил, не компрометируя себя, испортить мою репутацию и создать мне совершенно противоположную, окружая меня при этом глухой стеной, которую мне невозможно было пробить, чтобы бросить свет на его происки и сорвать с него маску.
Такое предприятие было нелегким, поскольку надо было скрыть всю его мерзость от глаз тех, кто должен был принять в нем участие. Надо было обмануть порядочных людей; надо было отстранить от меня всех, не оставив мне ни одного друга – ни малого, ни великого. Да что я говорю! Надо было устроить так, чтобы ни одного слова правды не дошло до меня. Если бы хоть один великодушный человек пришел и сказал мне: «Вы разыгрываете добродетельного, а между тем вот что говорят про вас и вот на основании чего о вас судят. Что вы на это скажете?», правда восторжествовала бы, и Гримм был бы уничтожен. Он это знал; но он изучил самого себя и мерил людей по своей мерке. Мне обидно за честь человечества, что расчет его был так верен. Он вел свой подкоп во мраке и поневоле должен был продвигаться к своей цели медленно. Вот уж двенадцать лет, как он следует своему замыслу, а самое трудное еще не сделано: надо еще обмануть все общество. Еще есть глаза, следящие за ним пристальней, чем он думает. Он этого опасается
49
С тех пор как это было написано, он совершил этот шаг с самым полным и непостижимым успехом. Мне кажется, это Троншен сообщил ему необходимое мужество и средства. (Прим. Руссо.)
Я уловил первые последствия этой системы по глухим обвинениям со стороны гольбаховской клики, хотя и не мог ни понять, ни даже догадаться, в чем эти обвинения заключаются. Делейр сообщал мне в своих письмах, что мне приписывают какие-то злодейства; то же самое, но более таинственно, говорил мне Дидро. Но когда я вступал с тем и другим в объяснения, все сводилось к вышеперечисленным пунктам. Я чувствовал постепенное охлаждение в письмах г-жи д’Удето. Я не мог приписывать это Сен-Ламберу, – он продолжал мне писать все так же дружески и даже навестил меня после своего возвращения. Не мог я приписать причину этого и себе, потому что мы расстались с нею очень дружелюбно. И с того времени только мой отъезд из Эрмитажа мог быть ей неприятен, но она сама поняла его необходимость. И вот, не зная, чему приписать это охлаждение, в котором она не признавалась, но которое было слишком заметно моему сердцу, я стал опасаться всего. Я знал, что она очень считается со своей невесткой и Гриммом, из-за их отношений с Сен-Ламбером; я боялся их интриг. Из-за этих волнений опять открылись мои раны, и мои письма стали такими бурными, что она прекратила со мной переписку.
Мне мерещились тысячи ужасов, но что происходило в действительности, я не мог разобрать отчетливо. Такое положение невыносимо для человека с воображением, легко воспламеняющимся. Если бы я жил в совершенном уединении, если б не знал ничего, я был бы спокойнее; но сердце мое еще хранило привязанности, дававшие моим врагам тысячу преимуществ передо мною, и пробивавшиеся в мое убежище слабые лучи позволяли мне лучше различать глубину скрываемых от меня тайн.
Я, несомненно, изнемог бы от этой муки, слишком жестокой, слишком невыносимой для моего открытого и прямого характера, ибо я не умею скрывать свои чувства и страшусь тех, которые скрыты от меня; но, по счастью, представилось нечто интересное для моего сердца, отвлекшее меня от того, чем я был поглощен против воли, и это подействовало на меня благотворно. Навестив меня последний раз в Эрмитаже, Дидро говорил мне о статье «Женева», которую д’Аламбер написал для «Энциклопедии»;{368} он сообщил мне, что эта статья, согласованная с некоторыми женевцами из высшего круга, имела целью учреждение в Женеве театра, что меры приняты и театр не замедлит открыться. Так как Дидро, по-видимому, находил, что это очень хорошо, и не сомневался в успехе, и так как у меня с ним было слишком много других спорных вопросов, помимо этой статьи, я ничего не сказал ему; но, возмущенный всей этой затеей, имеющей целью занести соблазн на мою родину, я с нетерпением ждал тома «Энциклопедии» с этой статьей, чтобы решить, не будет ли возможности выступить с каким-нибудь возраженьем, которое отразило бы жестокий удар. Я получил этот том после того, как поселился в Мон-Луи, и нашел, что статья написана очень ловко, искусно и достойна ее автора. Это, однако, не заставило меня отказаться от намерения ответить на нее. Несмотря на угнетенное состояние, несмотря на свои жестокие огорченья, на суровое время года и неудобства моего нового жилища, где я еще не успел устроиться, я принялся за работу с усердием, все преодолевшим.
Довольно суровой зимой, в феврале месяце, находясь в состоянии, описанном выше, я каждый день отправлялся на два часа по утрам и на столько же после обеда в открытую башню, стоявшую на краю сада, в котором находился мой домик. Башня эта, возвышавшаяся в конце проведенной по насыпи аллеи, выходила на долину и пруд в Монморанси, и с нее можно было видеть на горизонте простой, но внушительный замок Сен-Грасьен, убежище добродетельного Катина{369}. В этом помещении, в то время обледенелом, не защищенном от ветра и снега, я работал, не согреваемый никаким огнем, кроме огня своего собственного сердца, и в течение трех недель составил свое «Письмо к д’Аламберу о зрелищах»{370}. Это было – поскольку «Юлия» была готова только наполовину – первое из моих произведений, работая над которым я испытывал удовольствие. До тех пор возмущенная добродетель заменяла мне Аполлона; на этот раз его заменили душевная нежность и кротость. Несправедливости, которых я был лишь свидетелем, приводили меня в гнев; те, которых я стал жертвой, опечалили меня; но моя печаль, лишенная желчи, была печалью сердца, слишком любящего, слишком нежного, обманувшегося в тех, кому оно приписывало свой собственный склад, и вынужденного замкнуться в самом себе. Переполненное всем, что со мной только что произошло, еще встревоженное столькими потрясениями, сердце мое смешивало свои страдания с мыслями, которые рождались во мне при обдумывании моей темы, и это сказалось в моем сочиненье. Сам того не замечая, я описал в нем свое тогдашнее положение; я обрисовал Гримма, г-жу д’Эпине, г-жу д’Удето, Сен-Ламбера, самого себя. Сколько восхитительных слез пролил я за этой работой! Увы, в ней слишком чувствуется, что любовь, роковая любовь, от которой я старался излечиться, не покинула моего сердца. Ко всему этому примешивалась какая-то жалость к себе: я чувствовал себя умирающим и обращался к людям с последним прости. Далекий от страха смерти, я смотрел на ее приближение с радостью; но мне было жаль покинуть ближних, прежде чем они
узнают, чего я стою, прежде чем поймут, как любили бы они меня, если б лучше меня знали. Вот тайные причины особого тона, которым это сочинение так резко отличается от предыдущего.Я исправил «Письмо к д’Аламберу», переписал его начисто и уже собирался отдать в печать, как вдруг, после долгого молчания, получил письмо от г-жи д’Удето, повергшее меня в новую печаль, самую сильную из всех, какие мне до тех пор доводилось испытывать. В этом письме (связка Б, № 34) она сообщала мне, что моя страсть к ней известна всему Парижу; что я говорил о своем чувстве людям, предавшим его огласке; что слухи о нем, дойдя до ее любовника, чуть не стоили ей жизни; что, наконец, он оценил ее поведение по справедливости и мир между ними восстановлен, но что она обязана ради него, так же как ради себя самой и своей репутации, порвать со мной всякие отношения; впрочем, она уверяла меня, что оба они никогда не перестанут интересоваться мной, будут защищать меня в обществе, а она будет время от времени справляться обо мне.
«И ты, Дидро! – воскликнул я. – Недостойный друг!..» Однако я все еще не мог решиться осудить его. Ведь моя слабость была известна и другим людям, и они могли рассказать о ней. Я хотел сомневаться… но вскоре это уже стало невозможным. Некоторое время спустя Сен-Ламбер совершил поступок, достойный его великодушия. Достаточно зная меня, он представлял себе, в каком состоянии я должен был находиться, когда одни из друзей меня предали, а другие покинули. Он навестил меня. В первый раз у него было мало времени. Он приехал второй раз. К сожалению, я не ждал его и меня не было дома. Он застал Терезу, и их беседа продолжалась более двух часов. Они сообщили друг другу немало фактов, которые было очень важно знать и ему, и мне. Через него я с изумлением узнал, что в свете все уверены, будто г-жа д’Эпине жила со мной, как она живет теперь с Гриммом, и Сен-Ламбер изумился в свою очередь, узнав, насколько этот слух ложен. К великому неудовольствию этой дамы, Сен-Ламбер был на моей стороне; и все разъяснения, полученные мной в результате этой беседы, окончательно уничтожили во мне всякое сожаление о том, что я бесповоротно порвал с ней. Относительно г-жи д’Удето он сообщил Терезе несколько подробностей, неизвестных ни ей, ни даже самой г-же д’Удето; знал их только я и доверил одному Дидро на правах дружбы; и для того чтобы поведать о них, он выбрал как раз Сен-Ламбера. Это последнее обстоятельство заставило меня окончательно решиться и порвать с Дидро; но я долго обдумывал, как это осуществить, – я заметил, что тайные разрывы оказывались невыгодными для меня, поскольку позволяли самым жестоким моим врагам по-прежнему носить маску дружбы.
Правила приличия, установленные на этот счет в свете, словно продиктованы духом лжи и предательства. Казаться другом человека, когда вы перестали им быть, – значит, оставлять за собой возможность вредить ему, обманывая честных людей. Я вспомнил, как знаменитый Монтескье, поссорившись с отцом де Турнемином{371}, стал во всеуслышание объявлять об этом, говоря всем и каждому: «Не слушайте ни отца Турнемина, ни меня, когда мы говорим друг о друге, потому что мы перестали быть друзьями». Этот образ действий встретил живое одобрение; все хвалили его прямоту и великодушие. Я решил в отношении Дидро последовать этому примеру. Но как из моего уединения объявить о разрыве достоверным образом и не вызвать скандала? Я решил вставить в свое сочиненье, в виде примечания, отрывок из «Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова»{372}, полагая, что тогда этот разрыв и даже повод к нему станут совершенно ясными для посвященных, а остальные ничего не будут знать; а главное – я старался упоминать о друге, от которого отказывался, с уважением, подобающим даже угасшей дружбе. Все это можно видеть в самом сочинении.
В этом мире не знаешь, где найдешь, где потеряешь; и, видно, всякий честный поступок становится преступлением, если враждебна судьба. Тот самый шаг, которым восхищались в Монтескье, на меня навлек только порицания и упреки. Как только сочиненье мое было напечатано и я получил его экземпляры, я послал один из них Сен-Ламберу, который накануне написал мне от имени г-жи д’Удето и своего самую дружескую записку (связка Б, № 37). А вот что он написал мне, отсылая обратно экземпляр моей книги (связка В, № 38):
Обои, 10 октября 1758 г.
«Право, сударь, я не могу принять вашего подарка. Когда я прочел строки, где, упоминая о Дидро, вы цитируете отрывок из «Экклезиаста» (он ошибается: это из «Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова»), книга выпала у меня из рук. После наших разговоров этим летом вы, казалось мне, убедились в том, что Дидро неповинен в нескромности, которую вы ему приписываете. Может быть, он в чем-нибудь и виноват перед вами, – мне это неизвестно. Но я полагаю, что это не дает вам права наносить ему публичное оскорбление. Вы знаете, каким преследованиям он подвергается, и вы присоединили голос прежнего друга к крикам завистников. Не могу скрыть от вас, сударь, насколько этот чудовищный поступок возмущает меня. Я не связан дружбой с Дидро, но я почитаю его и глубоко чувствую, какое огорчение вы причиняете человеку, которого – по крайней мере при мне – вы никогда не упрекали ни в чем, кроме некоторой слабости характера. Сударь, мы слишком расходимся в принципах, чтобы когда-нибудь договориться. Забудьте о моем существовании; наверное, это вам будет нетрудно. Я никогда не делал людям ни большого добра, ни большого зла, о которых помнят долго. Со своей стороны обещаю вам, сударь, забыть вашу личность и помнить только ваш талант».
Это письмо столько же истерзало, сколько возмутило меня; чрезмерность огорченья наконец вернула мне гордость, и я ответил ему следующей запиской:
Монморанси, 11 октября 1758 г.
«Сударь, читая ваше письмо, я оказал вам честь, удивившись ему, и имел глупость испытать из-за него волненье; но я нашел, что оно недостойно ответа.
Я больше не хочу переписывать по заказам г-жи д’Удето. Если она не имеет намерения оставить у себя то, что находится у нее, то может прислать мне обратно; я верну ей деньги. Если она оставит рукописи у себя, – пусть все-таки пришлет за оставшейся бумагой и деньгами. Прошу ее одновременно вернуть мне проспект, который у нее хранится. Прощайте, сударь».
Мужество в несчастье бесит низкие сердца, но нравится сердцам великодушным. По-видимому, записка эта заставила Сен-Ламбера одуматься, и он пожалел о том, что сделал; но, в свою очередь слишком гордый, чтобы сознаться в этом открыто, он ухватился за возможность смягчить нанесенный им удар, а может быть, сам эту возможность и подготовил. Через две недели я получил следующее письмо от г-на д’Эпине (связка Б, № 10):
Четверг, 26-го