Исповедь
Шрифт:
Когда он уехал, я убедился, что г-жа д’Удето очень изменила свое отношение ко мне. Я был так удивлен, как будто не мог этого ожидать; я был задет этой переменой больше, чем следовало, и мучительно страдал. Казалось, что все, от чего я ожидал своего исцеления, только глубже вонзило мне в сердце стрелу, и я лишь переломил ее, но не вырвал.
Я решил пересилить себя и ничего не пожалеть, чтобы превратить свою безумную страсть в чистую и прочную дружбу. Я составлял для этого самые прекрасные планы, но для их выполнения мне необходимо было содействие г-жи д’Удето. Когда я заговорил с ней об этом, она слушала меня рассеянно и смущенно; я почувствовал, что мое общество перестало доставлять ей удовольствие, и ясно понял, что произошло нечто такое, чего она не хочет мне сказать и чего я так никогда и не узнал. Эта перемена, объяснения которой я никак не мог добиться, приводила меня в отчаяние. Г-жа д’Удето потребовала, чтобы я вернул ей все ее письма; я вернул их все до единого, но одно время она сомневалась в этом. Такое оскорбительное недоверие было новым ударом для моего сердца, а ведь ей следовало бы хорошо знать его. Она отдала справедливость моей порядочности, но не сразу. Я догадался, что, пересмотрев пакет, переданный мной, она убедилась в своей ошибке; я даже заметил, что ей совестно, и это дало мне возможность кое-чего достигнуть. Она не могла взять обратно свои письма, не возвратив мои. Она сказала, что сожгла их; я в свою очередь осмелился усомниться в этом и, признаюсь, сомневаюсь до сих пор.
Горе, причиненное мне охлаждением г-жи д’Удето, и уверенность в том, что я его не заслужил, привели меня к странному решению пожаловаться на нее самому Сен-Ламберу. В ожидании ответа на мое письмо к нему я накинулся на развлечения, которых мне следовало бы искать раньше. В Шевретте стали устраивать празднества; я писал для них музыку. Желание блеснуть перед г-жой д’Удето ее любимым талантом возбуждало мое вдохновение; его оживляла и другая причина: стремление показать, что автор «Деревенского колдуна» знает музыку; я давно замечал, что кто-то втайне старается сделать это сомнительным, по крайней мере в отношении композиции. Мой дебют в Париже, испытания, которым я там неоднократно подвергался в доме г-на Дюпена и у г-жи де ла Поплиньер, вся музыка, сочиненная мною там за четырнадцать лет, среди самых знаменитых артистов и у них на глазах, наконец, опера «Галантные музы», даже «Колдун», а также мотет, написанный мною для мадемуазель Фель и спетый ею в Духовном концерте {357} , мои частые беседы об этом прекрасном искусстве с величайшими мастерами – все, казалось, должно было помешать возникновению подобного сомнения или рассеять его. Тем не менее оно существовало даже в Шевретте, и я увидел, что и г-н д’Эпине не свободен от него. Притворяясь, будто не замечаю этого, я взялся сочинить мотет по случаю освящения часовни в Шевретте и просил г-на д’Эпине снабдить меня текстом по своему выбору. Он поручил де Линану, гувернеру своего сына, составить текст. Де Линан подобрал слова, подходящие к сюжету, и через неделю, после того как мне их дали, мотет был закончен. На этот раз досада была моим Аполлоном, и никогда еще такая звучная музыка не выходила из-под моего пера. Слова начинаются так: Ессе sedes hic Tonantis [45] . Торжественность вступления соответствует словам [46] , и во всем мотете красота напева такова, что поразила всех. Я писал для полного оркестра. Г-н д’Эпине собрал лучших оркестрантов. Г-жа Бруна, итальянская певица, пела мотет, и под хороший аккомпанемент. Мотет имел такой успех, что его потом давали в Духовном концерте и, несмотря на тайные козни и негодное исполненье, он два раза вызвал аплодисменты. Для празднования именин г-на д’Эпине я подал мысль о постановке особого рода пьесы – полудрамы-полупантомимы; ее написала г-жа д’Эпине, а я сочинил музыку. Гримм, приехав, услыхал о моих успехах в гармонии. Через час о них уже не было речи; но по крайней мере – насколько мне известно – больше не поднимался вопрос о том, знаю ли я композицию.
45
Вот он, трон Гремящего (лат.).
46
Я узнал потом, что эти слова принадлежат де Сантею{498} и что г-н де Линан украдкой присвоил их себе. (Прим. Руссо.)
Как только Гримм приехал в Шевретту, где я и без того не чувствовал себя особенно приятно, он сделал для меня пребывание там невыносимым своим важным видом, какого я никогда ни у кого не замечал и даже не мог себе представить. Накануне его приезда меня выселили из занимаемой мною почетной комнаты – смежной с комнатой г-жи д’Эпине: ее приготовили для г-на Гримма, а мне дали другую, более отдаленную. «Вот как новые гости выживают старых», – смеясь, сказал я г-же д’Эпине. Она как будто смутилась. В тот же вечер я хорошо понял причину этого, узнав, что между ее комнатой и той, что я освободил, есть потайная дверь, которую она сочла излишним мне показывать. Ее связь с Гриммом не была тайной ни для кого – ни в ее доме, ни в обществе, ни даже для ее мужа; тем не менее, вместо того чтобы признаться мне, она эту связь решительно отрицала, хотя я был поверенным ее тайн, имевших для нее гораздо больше значения, и она была за них совершенно спокойна. Я понял, что эта скрытность исходила от Гримма: зная все мои тайны, он не хотел, чтоб я был посвящен хоть в одну из его собственных.
Несмотря на мое прежнее чувство дружбы, не совсем еще угасшее, и на действительные достоинства этого человека, мое расположение к нему не могло не исчезнуть, ибо он сам постарался его уничтожить. Он обращался со мною будто какой-нибудь граф де Тюфьер:{358} едва удостаивал отвечать на мой поклон, ни разу не заговорил со мной и своим молчанием на мои вопросы скоро отучил меня заговаривать с ним. Он всюду входил первым, всегда занимал первое место, не обращая на меня ни малейшего внимания. Пусть бы так, если б он не вкладывал во все это подчеркнутой оскорбительности. Вот один из тысячи примеров. Однажды вечером г-жа д’Эпине, чувствуя себя не совсем здоровой, распорядилась, чтобы ей принесли поесть в ее комнату, и поднялась к себе наверх ужинать у камина. Она предложила мне пойти с ней, что я и сделал. Вслед за нами явился Гримм. Столик был уже накрыт; на нем было только два прибора. Подают; г-жа д’Эпине садится с одной стороны у камина, г-н Гримм берет кресло, устраивается с другой стороны; придвинув столик, ставит его посредине, развертывает салфетку и принимается за еду, не говоря мне ни слова. Г-жа д’Эпине краснеет и, чтоб побудить его загладить свою грубость, предлагает мне свое собственное место. Он не произносит ни слова, даже не смотрит на меня. Не имея возможности подойти к камину, я хожу по комнате, ожидая, когда мне принесут прибор. Он заставил меня ужинать на краю стола, вдали от камина, не проявив ни малейшей учтивости к человеку больному, старше его годами, раньше его принятому в доме, куда я же и ввел его и где он в качестве фаворита хозяйки должен был бы всячески оказывать мне внимание. Все его обращение со мной было в том же роде. Даже нельзя сказать, чтобы он обходился со мной, как с человеком, стоящим ниже его: он просто не ставил меня ни во что. Я с трудом узнавал в нем прежнего жалкого учителя, который в доме принца Саксен-Готского считал себя польщенным, если я обращал на него взгляд. Еще труднее было мне примирить это глубокое молчание и наглую спесь с нежной привязанностью
ко мне, которой он хвастался перед всеми, кто действительно был моим другом.Правда, он вспоминал о ней только для того, чтобы пожалеть о моей судьбе, хотя я никогда на нее не жаловался, посочувствовать моей печальной доле, хотя я был вполне доволен ею, посокрушаться о том, что я наотрез отказываюсь от благодетельных забот, которые он на словах готов был расточать мне. Вот с каким искусством заставлял он восхищаться своим трогательным великодушием и порицать неблагодарного мизантропа, незаметно приучая всех к мысли, что между таким покровителем, как он, и таким несчастным, как я, могут существовать только отношения благодетеля, с одной стороны, и обязанного – с другой, но отнюдь не дружеские отношения равного с равным. Но я тщетно пытался понять, чем могу быть обязанным своему новому покровителю. Я давал ему деньги взаймы, он мне никогда не давал денег; я ухаживал за ним во время его болезни, он почти вовсе не навещал меня, когда я бывал болен; я сблизил его со всеми своими друзьями, он старался отдалить от меня своих друзей; я всячески прославлял его, он если когда-нибудь и прославлял меня, то не публично и совсем на другой лад. Ни разу он не оказал мне и даже не предложил ни малейшей услуги. Каким же образом являлся он моим меценатом? В каком отношении был я обязан ему? Это выходило за пределы моего понимания и выходит до сих пор.
Правда, он был более или менее высокомерен со всеми, но ни с кем не обращался до такой степени грубо, как со мной. Помню, как однажды Сен-Ламбер чуть не запустил в Гримма тарелкой, когда тот за столом пытался уличить его во лжи, дерзко сказав: «Это неправда». К своему тону, резкому от природы, он прибавил еще самодовольство выскочки и стал просто забавен своей дерзостью. Общение с великими мира сего до того вскружило ему голову, что он стал напускать на себя важность, какая бывает только у самых неразумных вельмож. Он никогда не звал своего лакея иначе как: «Эй!», как будто монсеньор Гримм не знал, кто из множества его слуг дежурит при нем. Посылая слугу за покупками, он бросал деньги на пол, вместо того чтоб дать в руку. Словом, он совершенно забывал, что его слуга – человек, и обращался с ним с таким возмутительным презрением, с таким черствым пренебреженьем, что этот бедный малый, очень добродушный, рекомендованный ему г-жой д’Эпине, попросил расчет только потому, что не мог больше терпеть подобного обращения. Он был Лафлер этого нового Хвастуна{359}.
Столь же пустой и фатоватый, сколь тщеславный, с мутными глазами навыкате, с развинченными манерами, он имел претензию нравиться женщинам и после своей комедии из-за мадемуазель Фель слыл среди многих дам человеком с сильными чувствами. Это ввело его в моду и привило ему вкус к чисто женскому щегольству: он начал прихорашиваться, его туалет стал для него вопросом первостепенной важности; все знали, что он белится; я сперва не верил этому, но потом поверил – не только потому, что цвет лица у него стал лучше и что я сам видел чашки с белилами на его туалете, но и потому, что, войдя однажды утром к нему в комнату, застал его за чисткой ногтей особой щеточкой{360}, и он с гордостью продолжал это занятие при мне. Я решил, что человек, способный проводить каждое утро по два часа за чисткой ногтей, может также посвящать несколько минут на то, чтобы покрывать свою кожу белилами. Добряк Гофкур, не лишенный остроумия, довольно забавно прозвал его Tyran le Blanc{361}.
Все это были только чудачества, но совершенно чуждые моему нраву. Они меня окончательно отвратили от него. Мне трудно было представить себе, чтобы человек, у которого до такой степени вскружилась голова, мог сохранить доброе сердце. Ничем он так не хвастался, как душевной тонкостью и горячими чувствами. Но как же все это сочеталось с недостатками, свойственными мелким душам? Разве могут сильные и постоянные порывы чувствительного сердца оставлять человеку столько времени для мелких забот о своей маленькой особе? Боже мой! Кто чувствует в своем сердце этот божественный огонь, тот стремится излить его и раскрыть свою душу. Такой человек желал бы на лице своем выразить все свое сердце; он никогда не станет искать прикрас в белилах и румянах.
Я вспомнил сущность его теории, изложенной мне г-жой д’Эпине и усвоенной ею. Она заключалась в одном пункте: единственная обязанность человека – во всем следовать влечениям своего сердца. Этот взгляд, когда я узнал о нем, заставил меня сильно призадуматься, хотя в то время я принял его только за игру остроумия. Но вскоре я увидел, что этот принцип на самом деле составляет правило его поведения, а впоследствии испытывал это, к сожалению, на самом себе. Это и есть та внутренняя доктрина, о которой столько говорил мне Дидро, хотя никогда не объяснял ее. Я вспомнил, как за несколько лет перед тем меня часто предупреждали, что это человек фальшивый, что он только прикидывается чувствительным и, главное, что он не любит меня. Вспомнил я несколько эпизодов, рассказанных мне по этому поводу де Франкеем и г-жой де Шенонсо, которые не уважали его; а между тем они должны были хорошо его знать, потому что г-жа де Шенонсо была дочерью г-жи де Рошешуар, близкого друга покойного графа де Фриеза, а де Франкей, в то время очень дружный с де Полиньяком, подолгу жил в Пале-Рояле как раз в то время, когда Гримм стал вхож туда. Весь Париж знал, какое он проявлял отчаяние после смерти графа де Фриеза. Он решил поддержать репутацию, которую создал себе после суровости мадемуазель де Фель; я лучше, чем кто бы то ни было, разгадал бы обман, будь я тогда менее ослеплен. Пришлось отвезти страдальца в особняк де Кастри, где он достойно сыграл свою роль, предавшись безутешной скорби. Каждое утро он отправлялся в сад, чтобы поплакать вволю, и прикладывал к глазам мокрый от слез платок, пока его можно было видеть из окон дома; но люди, о которых он и не думал, видели, как на повороте аллеи он тотчас же клал платок в карман и вытаскивал книгу. Это наблюдение, несколько раз повторенное, скоро распространилось по Парижу и почти тотчас же было забыто. Я сам о нем забыл; случай, касавшийся меня лично, напомнил мне о нем. Тяжелобольной, я лежал в постели на улице Гренель; он был в деревне; однажды утром он прибежал ко мне запыхавшись и сказал, что сию минуту приехал; я узнал через несколько минут, что он приехал накануне и в тот же вечер его видели в театре.
Мне вспомнилось множество фактов в том же роде. Особенно поразило меня одно наблюдение, и я был крайне удивлен, что сделал его так поздно. Я познакомил Гримма со всеми без исключения своими друзьями; все они стали его друзьями. Я был неразлучен с ним и не хотел иметь ни одного знакомого дома, где бы он ни бывал. Одна лишь г-жа де Креки отказалась принять его, и с тех пор я почти перестал посещать ее. Гримм, со своей стороны, приобрел другие знакомства – самостоятельно или при помощи графа де Фриеза. Из всех его друзей ни один никогда не стал моим другом; он ни разу не предложил хотя бы познакомить меня с ними, а из тех, кого я иногда встречал у него, никогда ни один не проявил ко мне ни малейшего доброжелательства, даже граф де Фриез, хотя Гримм жил у него и, следовательно, мне было бы очень приятно завязать с ним отношения; даже граф де Шомбер, его родственник, с которым Гримм был на еще более короткой ноге.
Более того, мои собственные друзья, сделавшиеся благодаря мне и его друзьями, нежно привязанные ко мне до знакомства с ним, заметно изменились ко мне после того, как это знакомство состоялось. Он никогда не поделился со мной ни одним из своих друзей, я поделился с ним всеми своими, и он в конце концов всех их отнял у меня. Если таковы плоды дружбы, каковы должны быть плоды ненависти?
Сам Дидро вначале не раз предупреждал меня, что Гримм, которому я так доверяю, мне вовсе не друг. Впоследствии он заговорил иначе, когда сам перестал быть моим другом.