Исповедь
Шрифт:
Способ, каким я распорядился судьбою своих детей, не требовал содействия ни с чьей стороны. Я сказал о нем, однако, своим друзьям, – единственно для того, чтоб их об этом осведомить и не казаться им лучше, чем я был на самом деле. Этих друзей было трое: Дидро, Гримм, г-жа д’Эпине. Дюкло, человеку, наиболее достойному моего доверия, я не сказал ничего. Однако он узнал об этом. От кого? Не знаю. Маловероятно, чтобы тайну нарушила г-жа д’Эпине, знавшая, что я мог бы жестоко отомстить ей, последовав ее примеру, – будь я на это способен. Оставались Гримм и Дидро, в то время весьма тесно связанные между собой, особенно в своих действиях против меня; и более чем вероятно, что они сообща совершили это преступленье. Я готов побиться об заклад, что Дюкло – единственный из близких мне людей – сохранил мою тайну, хотя узнал о ней не от меня и, следовательно, имел право говорить об этом.
Гримм и Дидро, задумав отнять у меня моих домоправительниц, старались вовлечь в свой заговор и Дюкло, но тот всегда с презрением отклонял их замыслы. Только впоследствии узнал я от него все, что произошло между ними по этому поводу. Но уже в то время я узнал достаточно от Терезы, чтобы понимать, что во всем этом есть какая-то затаенная цель и что мной хотят распоряжаться, если не наперекор
Мнимая дружба двух этих людей была для меня одинаково гибельной как в моем доме, так и вне его. Их долгие и частые разговоры с г-жой Левассер в течение нескольких лет значительно изменили отношение этой женщины ко мне и, конечно, не в мою пользу. О чем шла речь во время этих странных бесед наедине? Зачем эта глубокая таинственность? Неужели разговор с этой старухой был настолько приятен, чтобы его поддерживать с такой готовностью, и настолько значителен, чтоб делать из него такую тайну? В течение трех или четырех лет, пока длились эти совещания, они казались мне смешными; размышляя о них позднее, я начал им удивляться. Это удивление превратилось бы в тревогу, если б уже в то время я знал, что эта женщина готовит мне.
Несмотря на мнимую заботу обо мне, – чем Гримм кичился в обществе и что трудно было согласовать с тоном, принятым им в обращении со мной, – я не видел с его стороны решительно ничего, что шло бы мне на пользу, и его притворное сострадание гораздо меньше имело целью помочь мне, чем унизить меня. Он даже лишал меня, насколько это было в его власти, заработка, который давало мне избранное мною ремесло, объявляя повсюду, что я плохой переписчик. Признаю, что тут он говорил правду, но не ему было говорить ее. Он показывал, что это не шутка, так как пользовался услугами другого переписчика и не оставлял мне ни одного заказчика, которого только мог у меня отнять. Можно было подумать, что его цель – поставить меня в материальную зависимость от него и, чтобы этого добиться, лишить меня средств существования.
Взяв все это во внимание, рассудок мой заставил наконец замолчать мое прежнее расположение, все еще подымавшее голову. Я признал характер Гримма в лучшем случае сомнительным, а его дружбу неискренней. Решив больше с ним не видеться, я предупредил об этом г-жу д’Эпине и обосновал свое решение несколькими неоспоримыми фактами, теперь уже всеми позабытыми.
Г-жа д’Эпине сильно возражала против этого решения, хотя мало что могла выдвинуть против моих доводов. Она еще не сговорилась с Гриммом. Но на другой день, вместо того чтобы на словах объясниться со мной, прислала мне письмо, очень ловко составленное ими вместе. Не входя ни в какие фактические подробности, она оправдывала Гримма, ссылаясь на его замкнутый характер; вменяя мне в преступление, что я заподозрил своего друга в измене, она убеждала примириться с ним. Это письмо поколебало меня. После этого у нас произошел разговор, к которому она оказалась лучше подготовленной, чем в первый раз, и я окончательно сдался: я пришел к мысли, что, может быть, ошибся и что в таком случае я серьезно виноват перед другом и должен загладить свою вину.
Короче говоря – как это уже бывало у меня с Дидро и с бароном Гольбахом, – я и на этот раз, наполовину по собственному желанию, наполовину по своей слабости, сам сделал все шаги, которых имел право требовать от другого: я отправился к Гримму, как второй Жорж Данден {362} , просить у него извинения за обиды, которые он мне нанес. Я сделал это, повинуясь ложному убеждению, заставлявшему меня тысячу раз в жизни подвергаться унижениям перед мнимыми друзьями: ведь я воображал, будто нет такой ненависти, которую нельзя было бы обезоружить мягкостью и ласковым обращением, тогда как, наоборот, – ненависть злых только усиливается, когда для нее нет никаких оснований, а сознание собственной несправедливости для них – лишний повод обвинять того, кто является ее жертвой. Я убедился в этом на своем собственном жизненном опыте, встретив в лице Гримма и в лице Троншена разительное подтверждение этого правила: оба стали неумолимыми моими врагами по прихоти, ради удовольствия, из каприза; ни тот ни другой не могут приписать мне какую-нибудь вину [47] , а между тем ярость их растет с каждым днем, как у тигров, оттого что им так легко ее удовлетворить.
47
Только впоследствии я дал Троншену прозвище «жонглер», но это было много позднее – после того как он открыто стал моим врагом и возбудил жестокие преследования против меня в Женеве и других местах. Но я скоро перестал применять даже и это прозвище, когда окончательно стал жертвой гонений. Низкое мщение недостойно моего сердца, и ненависть никогда не находит в нем почвы. (Прим. Руссо.)
Я рассчитывал, что, пристыженный моей снисходительностью, моей готовностью примириться, Гримм встретит меня с распростертыми объятиями, дружески и нежно. Но он встретил меня точно римский император, и никогда еще мне не приходилось видеть подобной спеси. Я совершенно не был подготовлен к такому приему. Смущенный ролью, так мало мне подходящей, я в нескольких словах с робким видом объяснил цель своего посещения, а он, прежде чем милостиво простить меня, очень величественно произнес многословную, заранее приготовленную речь, содержащую длинный перечень его редких добродетелей, особенно в отношениях с друзьями. Он усиленно подчеркивал одно обстоятельство, сначала очень меня удивившее: всем известно, что он всегда сохраняет своих друзей. Во время его речи я думал, что для меня было бы очень печально оказаться единственным исключением из этого правила. Он много раз и с большой аффектацией возвращался к этому и навел меня на мысль, что, следуй он только влечению своего сердца, – он меньше бы восхищался этим «правилом» и что он сделал себе из него полезное средство для достижения успеха в жизни. До тех пор я и сам всегда сохранял своих друзей, с самого раннего детства я не потерял ни одного из них, если только их не
отнимала у меня смерть; но я никогда не задумывался над этим, это не было «правилом», которое я себе предписал. Но если это было качество, общее тогда нам обоим, почему же он кичился им передо мной, как преимуществом, если только заранее не имел в виду приписать мне его отсутствие? Потом он постарался унизить меня, приводя доказательства предпочтения, которое наши общие друзья оказывали ему передо мной. Я знал об этом предпочтении так же хорошо, как и он; вопрос был в том, в силу чего он приобрел его: при помощи заслуг или ловкости? возвышаясь сам или стремясь унизить меня? Наконец, когда он по своему усмотрению установил между собой и мной надлежащее расстояние, чтобы придать цену своей милости, он соблаговолил дать мне поцелуй мира в легком объятии, похожем на прикосновение короля к посвящаемому в рыцари вассалу. Я свалился с облаков, я был ошеломлен, я не знал, что сказать, я не находил слов. Вся эта сцена была похожа на выговор, который воспитатель делает своему ученику, милостиво отменив розги. Всякий раз как я вспоминаю о ней, я не могу не подумать о том, насколько обманчивы суждения, основанные на видимости, которой толпа придает такое значение, и как часто виноватые проявляют смелость и гордость, а невиновные – стыд и смущение.Мы помирились; это все-таки принесло облегчение моему сердцу: всякая ссора погружает его в смертельную тоску. Нетрудно представить себе, что такое примирение не изменило обращение Гримма, а только отняло у меня право жаловаться. Поэтому я принял решение все терпеть и больше ничего не говорить.
Столько огорчений, сыпавшихся одно за другим, повергли меня в состояние подавленности, не оставлявшей мне сил, чтобы снова овладеть собой. Не получая ответа от Сен-Ламбера, забытый г-жой д’Удето, не решаясь больше ни с кем делиться своими мыслями, я начал опасаться, что, сделав дружбу кумиром своего сердца, быть может, принес свою жизнь в жертву призракам! Из всех, с кем я был связан, после проверки у меня осталось только два человека, к которым я сохранил прежнее уважение и доверие: Дюкло (но со времени своего удаления в Эрмитаж я потерял его из виду) и Сен-Ламбер. Мне казалось, что я могу загладить свою вину перед последним, только излив перед ним свое сердце без утайки, и я решил принести ему полную исповедь во всем, что только не компрометировало его любовницу. Не сомневаюсь, что такое решение было западней, в которую вовлекала меня моя страсть, чтобы приблизить меня к г-же д’Удето, и все же я, конечно, бросился бы в объятия ее любовника, безраздельно предался бы его руководству и довел бы откровенность до последних возможных пределов. Я уже готов был написать ему второе письмо, будучи уверен, что на этот раз он ответит мне, – как вдруг узнал печальную причину его молчанья. Он не вынес трудностей военного похода: г-жа д’Эпине сообщила мне, что у него был удар; г-жа д’Удето сама заболела от огорчения и была не в состоянии тотчас же написать мне, но через два-три дня известила меня из Парижа, где находилась в то время, что он велел отвезти себя в Аахен, так как хотел лечиться там ваннами. Я не говорю, что это печальное известие огорчило меня так же, как ее, но думаю, что вызванная им тоска была не менее мучительной, чем ее скорбь и слезы. Печальные мысли о тяжелом положении Сен-Ламбера, опасения, что, может быть, и душевные тревоги были тому причиной, терзали меня больше, чем все случившееся со мною самим, и я болезненно почувствовал, что мне не хватает сил, необходимых для того, чтобы перенести столько невзгод. К счастью, этот великодушный друг недолго оставлял меня в столь удрученном состоянии; он не забыл меня, несмотря на свою болезнь, и я скоро узнал из его письма, что я слишком дурно оценил его чувства и преувеличил опасность его положения. Но пора перейти к великому перевороту в моей судьбе, к катастрофе, разделившей мою жизнь на две столь различные части, и рассказать, какая незначительная причина привела к таким ужасным последствиям.
Однажды, когда я меньше всего об этом думал, за мной прислала г-жа д’Эпине. Войдя к ней, я заметил в ее взгляде и во всей ее манере держаться смущение, тем более поразившее меня, что это было ей совершенно несвойственно, – никто в мире не умел лучше, чем она, владеть выражением своего лица и своими чувствами. «Мой друг, – сказала она, – я еду в Женеву; у меня болит грудь, здоровье мое расстроено до такой степени, что я должна все бросить и ехать, чтобы повидать Троншена и посоветоваться с ним». Это решение, принятое так внезапно и накануне зимних холодов, тем более меня удивило, что, когда я расстался с ней за тридцать шесть часов до этого, о нем не было и речи. Я спросил ее, кого она возьмет с собой; она ответила, что хочет взять своего сына и г-на де Линана, и потом небрежно добавила: «А вы, мой медведь, не поедете со мной?» Не думая, что она говорит серьезно, так как она знала, что в зимнее время я едва в состоянии выходить из своей комнаты, я стал шутливо расспрашивать, какую пользу больному может принести больной спутник? Она сама, по-видимому, сделала это предложение несерьезно, и о нем больше не было речи. Мы говорили только о приготовлениях к ее отъезду, которыми она занималась очень энергично, так как решила ехать через две недели.
Не нужно было большой проницательности, чтобы понять, что это путешествие имело тайный повод, но что его от меня скрывают{363}. Во всем доме это было секретом только для меня. На другой день Тереза открыла мне его, а Терезе его поведал дворецкий Тейсье, узнавший все от горничной. Хоть я и не обязан перед г-жой д’Эпине хранить эту тайну, раз узнал об этом не от нее, однако она так тесно связана с другими, сообщенными мне ею, что их невозможно отделить; поэтому я буду молчать об этом предмете. Но эти тайны, которые никогда не выходили и не выйдут ни из моих уст, ни из-под моего пера, знало слишком много народу, и они не могли оставаться неизвестными всему окружению г-жи д’Эпине.
Услыхав об истинной причине этого путешествия, я чуть было не распознал скрытое действие враждебной руки в попытке сделать меня телохранителем г-жи д’Эпине; но она так мало настаивала, что я продолжал рассматривать эту попытку как несерьезную и только посмеялся над смешной ролью, которую сыграл бы, если б имел глупость взять на себя такую обязанность. Впрочем, г-жа д’Эпине только выиграла от моего отказа, так как добилась того, что муж взялся сам сопровождать ее.
Через несколько дней я получил от Дидро записку, которую привожу здесь. Эта записка, небрежно сложенная пополам, так что каждый мог ее легко прочесть, была прислана мне по адресу г-жи д’Эпине и передана де Линану, гувернеру ее сына и поверенному ее тайн.